Глава двадцать девятая
Я сижу в кабинете Командора, между нами стол, будто я покупатель, банковский
клиент и договариваюсь об изрядной ссуде. Но помимо расположения в комнате, формального
между нами немного. Я больше не сижу с закаменелой шеей – спина вытянута, ноги
выстроились на полу, равнение на козыряющего. Нет, тело мое расслаблено, мне даже уютно.
Я сбросила красные туфли, подогнула ноги под себя – окружила их контрфорсом красной
юбки, это правда, но все же подогнула, точно у костра в былые дни, более пикниковые. Гори
в камине огонь, его отсветы блестели бы на полировке, мягко мерцали на коже. Я добавляю
каминного света.
Что до Командора, он сегодня чрезмерно беспечен. Китель долой, локти на столе.
Ему бы еще зубочистку в угол рта, и получится реклама сельской демократии, как на гравюре.
Засиженной мухами, из какой-нибудь старой сожженной книги.
Клетки на доске заполняются: я играю свой предпоследний на сегодня раунд. Зэк,
выкладываю я – удобное односложное слово с дорогой «э».
Такое слово бывает? – спрашивает Командор.
– Можем глянуть в словарь, – отвечаю я. – Это архаизм.
– Я верю, – говорит он. Улыбается. Командору приятно, если я отличилась, показала
развитость, будто умная собачка, ушки на макушке, готова откалывать коленца. Его похвала
окутывает меня, словно теплая ванна. Я не чувствую в нем злобы, какую улавливала в
мужчинах, порой даже в Люке. Он не прибавляет мысленно «сука». Манера его – совершенно
отеческая. Ему приятно думать, что я развлекаюсь, – и я развлекаюсь, о да.
На карманном компьютере он проворно суммирует счет.
– Ты сегодня выиграла одной левой, – говорит он.! Я подозреваю, он жульничает,
льстит мне, чтобы меня ободрить. Но зачем? Вопрос открытый. Чего он достигает
потаканием? Наверняка чего-то достигает.
Он откидывается в кресле, кончики пальцев сведены – я уже узнаю этот жест. Между
нами складывается репертуар таких жестов, таких узнаваний. Командор смотрит на меня – не
сказать, что неблагожелательно, однако с любопытством, будто я загадка, которую требуется
решить.
– Что ты хочешь сегодня почитать? – спрашивает он. Тоже традиция. Пока я прочла
журнал «Мадемуазель», старый «Эсквайр» восьмидесятых, «Мисс» – журнал, который, я
смутно припоминаю, валялся в разных маминых квартирах, пока я росла, – и «Ридерз
Дайджест». У него даже романы есть. Я прочла Рэймонда Чандлера, а сейчас наполовину
продралась сквозь «Тяжелые времена» Чарлза Диккенса. В таких случаях я читаю) быстро,
жадно, почти проглядываю, стараясь запихнуть в голову как можно больше, предчувствуя
долгую голодовку. Если бы речь шла о еде, это было бы прожорство из-
голодавшегося, если бы о сексе – торопливое соитие украдкой, стоя, где-нибудь в
переулке.
Пока я читаю, Командор сидит и наблюдает, как я это делаю, ни слова не говоря, по и
не отводя взгляда. Это наблюдение странным образом сексуально, и я будто раздета. Лучше
бы он отвернулся, побродил по комнате, сам бы что-нибудь почитал. Тогда, может, я бы хоть
капельку расслабилась, не торопилась бы. А так это мое противозаконное чтение – как
спектакль.
– Мне кажется, я бы лучше просто поговорила, – отвечаю я. И сама изумлена, когда
слышу эти слова.
Он снова улыбается. Похоже, не удивился. Может, ждал этого или чего-то
подобного.
– Да? – отвечает он. – О чем ты хочешь поговорить?
Я мнусь.
– Пожалуй, о чем угодно. Ну, о вас, например.
– Обо мне? – Он все улыбается. – Ну, обо мне, собственно, почти ничего и не
скажешь. Обычный парень, как все.
Я влетаю лбом в эту фальшь, даже стилистическую фальшь – «парень»? Обычные
парни Командорами не становятся.
– Вы же, наверное, что-то умеете, – говорю я. Я знаю, что подталкиваю его,
подлизываюсь, выманиваю его наружу, и мне противно от себя – это, прямо скажем,
тошнотворно. Но мы фехтуем. Либо он говорит, либо я. Я знаю, чувствую, как речь
вздымается во мне, я так давно ни с кем по-человечески не говорила. Сегодняшние обрывки
шепота с Гленовой едва ли считаются; однако они раздразнили меня, они были вступлением.
Какое наслаждение – говорить, даже вот так; теперь я хочу еще.
А заговорив, я скажу что-нибудь не то, я что-нибудь выдам. Вот она подступает –
измена себе. Не хочу, чтобы он много знал.
– Ну, начать с того, что я был рыночным аналитиком, – неуверенно говорит он. – А
потом, можно сказать, отделился.
Я знаю, что он Командор, соображаю я, но не знаю, Командор чего. Что он
контролирует, какова его сфера деятельности, как прежде выражались? Отдельных титулов у
них нет.
– А, – говорю я, стараясь имитировать понимание.
– Можно считать, что я своего рода ученый, – говорит он. – В определенных рамках,
естественно.
После этого он некоторое время не говорит ничего, и я тоже ничего не говорю. Мы
друг друга пережидаем. Я ломаюсь первой:
– Э, может, вы могли бы мне объяснить – я вот давно думаю.
Он оживляется:
– Что же?
Я на всех парусах приближаюсь к опасности, но не могу остановиться.
– Я откуда-то помню одну фразу. – Лучше не говорить откуда. – По-моему,
латинскую, но, я думала, может… – Я знаю, у него есть латинский словарь. У него разные
словари – на верхней полке слева от камина.
– Скажи, – отвечает он. Отстраненно, однако настороже – или фантазия разыгралась?
– Nolite te bastardes carborundorum, – говорю я.
– Как?
Я неверно произнесла. Я не знаю, как правильно.
– Я могу записать, – говорю я. – Показать, как пишется.
От этой новаторской идеи он теряется. Вероятно, забыл, что я умею писать. В этой
комнате я ни разу не держала ни карандаша, ни ручки – даже чтобы счет суммировать.
Женщины складывать не умеют, однажды шутливо сказал он. Я спросила, как так, и он
ответил: для них один, один, один и один не дают четырех.
А сколько? спросила я, ожидая услышать «пять» или «три».
Просто один, один, один и один, ответил он.
Но теперь он отвечает:
– Хорошо, – и через стол сует мне самописку, едва ли не дерзко, будто его взяли на
«слабо». Я оглядываюсь, ищу, на чем записать, и он дает мне настольный отрывной блокнот:
наверху страницы – улыбающаяся рожица. Такие до сих пор выпускают.
Я печатными буквами старательно пишу фразу, копирую из недр моего разума, из
недр моего шкафа. Здесь, в этом контексте, это не молитва, не повеленье, но унылое граффити,
когда-то нацарапанное и забытое. Ручка в пальцах чувственна, почти живая, и я ощущаю ее
силу, силу слов, которые прячутся в ней. Глаза завидущи, ручки загребущи, говаривала Тетка
Лидия, цитируя очередную поговорку Центра, отпугивая нас от фаллических предметов. И они
не ошиблись, это зависть. Просто держать ручку – уже завидовать. Я завидую Командору – у
него есть ручка. Вот что еще я хотела бы украсть.
Командор забирает у меня листок с рожицей и смотрит. Потом начинает смеяться и –
это что, он краснеет?
– Это не настоящая латынь, – говорит он. – Это шутка такая.
– Шутка? – недоуменно переспрашиваю я. Неужто я рискнула, рванулась к знанию,
ради обычной шутки? – Какая шутка?
– Ну, школьники, сама понимаешь, – говорит он. Смеется он ностальгически, я
теперь слышу – это смех снисхождения к себе прежнему. Он поднимается, отходит к книжным
полкам, достает книгу из ее кладезя; только это не словарь. Старая книжка – похоже, учебник,
потрепанный и чернильный. Сначала Командор листает сам, раздумчиво, вспоминая; затем:
– Вот, – говорит он и кладет открытый учебник передо мной на стол.
И я вижу на картинке: черно-белая фотография Венеры Милосской, ей неумело
пририсованы усы, черный лифчик и волосы под мышками. На другой странице римский
Колизей, обозначенный по-английски, а под ним спряжения: sum es est , sumus estis sunt note
58.
– Но что оно значило? – спрашиваю я.
– Которое? А. Это значит «не дай ублюдкам тебя доконать»note 61. Мы тогда
считали, что очень умные.
Я выжимаю улыбку, но теперь мне все кристально ясно. Я понимаю, зачем она это
написала на стене в шкафу, но я также понимаю, что наверняка она выучила эту фразу тут, в
этой комнате. А где еще? Она школьником не была. С ним, во время предыдущего наплыва
детских воспоминаний, взаимного доверия. Значит, я не первая. Кто проник в его тишину, кто
играет с ним в настольные игры.
– Что с ней случилось? – спрашиваю я. Он соображает почти мгновенно:
– Ты ее откуда-то знала?
– Откуда-то, – говорю я.
– Она повесилась, – отвечает он; задумчиво, не грустно. – Поэтому люстру мы
убрали. В твоей комнате. – Пауза. – Яснорада узнала, – прибавляет он, словно это все
объясняет. Это все объясняет.
Если псина умерла, заведи другою.
– На чем? – спрашиваю я.
Он не хочет подкидывать мне идеи.
– Какая разница? – говорит он.
Разорвала простыни, я подозреваю. Я обдумывала варианты.
– А нашла ее, видимо, Кора, – говорю я. Вот почему она закричала.
– Да, – говорит он. – Бедняжка. – Это он про Кору.
– Может, мне больше не стоит сюда приходить, – говорю я.
– Мне казалось, тебе приятно, – легко отвечает он, однако следит за мной
напряженно, глаза напряженно горят. Казалось бы, в страхе, но нет – мне хватает ума
понять. – Я бы этого хотел.
– Вы желаете, чтобы моя жизнь была сносной, – говорю я. Получается не вопрос, но
ровное утверждение. Ровное и без никакого объема. Если моя жизнь сносна, может, они все-
таки поступают правильно.
– Да, – говорит он. – Хочу. По-моему, так было бы лучше.
– Ну ладно, – говорю я. Все изменилось. У меня кое-что есть на него. У меня на него
есть возможность моей гибели. У меня на него есть его вина. Наконец-то.
– Чего бы тебе хотелось? – спрашивает он; все та же легкость, словно это просто
денежный обмен, к тому же мелкий – сладости, сигареты.
– То есть – помимо крема для рук, – говорю я.
– Помимо крема для рук, – соглашается он.
– Мне бы хотелось… – говорю я. – Мне бы хотелось знать. – Слово звучит
нерешительно, даже глупо, я сказала не подумав.
– Что знать? – спрашивает он.
– Все, что нужно знать, – отвечаю я; нет, так чересчур легкомысленно. – Что
происходит.
Маргарет Этвуд. Рассказ служанки
Сообщений 11 страница 19 из 19
Поделиться1116.08.18 15:50
Поделиться1216.08.18 15:51
Глава тридцатая
Опускается ночь. Или опустилась. Отчего ночь опускается, отчего не встает, как
солнце? Посмотришь на восток, на закат, и видно, как вздымается ночь; тьма течет в небо от
горизонта черным солнцем за облачным покровом. Дымом невидимого огня, линии огня
прямо за горизонтом – очаг войны или город пылает. Быть может, ночь опускается, ибо она
тяжела, плотной кулисой натянута на глаза. Шерстяным одеялом. Я хотела бы видеть во тьме
– лучше, чем вижу.
Значит, опустилась ночь. Камнем давит на меня. Ни ветерка. Я сижу у полуоткрытого
окна – занавески отодвинуты: снаружи никого, можно не скромничать, – в ночной рубашке,
даже летом рукава длинные, дабы охранить нас от соблазнов нашей собственной плоти, чтобы
мы, голорукие, не обнимали себя. Подлунным прожектором ни шевеления. Ароматы от сада
поднимаются, словно жар от тела; там, наверное, цветут ночью цветы, запах сильный. Я его
почти вижу: алое излучение, трепеща, взвивается, будто полуденное марево над шоссейным
гудроном.
На газоне внизу появляется кто-то из мрака, разлитого под ивой, шагает по свету,
длинные тени жестко цепляют-
ся за каблуки. Ник, или некто другой, кто не важен? Замирает, глядит на мое окно, я
вижу белый овал лица. Ник. Мы глядим друг па друга. У меня не найдется розы – бросить
ему; у него не найдется лютни. Но тот же голод.
Которому нельзя потакать. Я опускаю левую занавеску, она падает меж нами, мне на
лицо, и миг спустя Ник идет дальше, к незримости за углом.
Командор правильно сказал. Один, один, один и один не равны четырем. Каждый
один по-прежнему уникален, и никак их вместе не слить. И один на другой не обменять. Они
друг друга не заменят. Ник вместо Люка, Люк вместо Ника. Должен тут неуместно.
Чувствам не прикажешь, сказала однажды Мойра, но поведению прикажешь еще как.
Легко сказать.
На все – свой контекст; или свой срок?note 62Либо то, либо это.
Ночью, перед тем как мы ушли из дома в последний раз, я бродила по комнатам.
Ничего не собрано – мы мало что брали с собой и даже тогда не могли и виду подать, что
уезжаем. Поэтому я просто бродила тут и там, рассматривала вещи – строй, который мы
вместе создали для жизни. Я думала, я смогу вспомнить потом, как она выглядела.
Люк был в гостиной. Обхватил меня руками. Нам обоим было паршиво. Откуда нам
было знать, что мы счастливы – даже тогда? Ибо мы имели хотя бы это – руки, нас
обхватившие.
Кошка, вот что он сказал.
Кошка? спросила я в шерсть его свитера.
Мы же не можем ее тут бросить.
О кошке я не подумала. О кошке никто не подумал. Внезапно решили, а потом еще
строили планы. Видимо, я думала, что она едет с нами. Но ей нельзя – кто возьмет кошку в
однодневную поездку через границу?
Может, снаружи? спросила я. Оставим ее, и все.
Она будет ошиваться вокруг и мяукать под дверью. Кто-нибудь заметит, что мы
уехали.
Можно ее кому-нибудь отдать, сказала я. Соседу. Не успев договорить, я сообразила,
как это будет глупо.
Я об этом позабочусь, сказал Люк. И поскольку он сказал об этом, а не о ней, я
поняла, что он имеет в виду – убить. Так и приходится делать, когда вот-вот кого-нибудь
убьешь, подумала я. Приходится из ничего создавать некое «это». Сначала у себя в голове, а
потом претворяешь. Значит, вот как они это делают, подумала я. Кажется, прежде я и не
догадывалась.
Люк нашел кошку – та пряталась у нас под кроватью. Они всегда чуют. Он пошел с
кошкой в гараж. Не знаю, что он сделал, так и не спросила. Я сидела в гостиной, руки на
коленях. Надо было пойти с ним, принять эту каплю ответственности. Надо было хоть задать
вопрос потом, чтобы ему не тащить груз в одиночку, ибо эта крошечная жертва, это убийство
из любви, свершилось и ради меня.
Вот что они творят, среди прочего. Понуждают тебя убивать – внутри себя.
Как выяснилось, втуне. Интересно, кто донес. Может, сосед, наблюдая, как наша
машина поутру выползает с дорожки, по наитию звякнул им ради золотой звездочки в чьем-то
списке. Может, даже человек, который раздобыл нам паспорта; отчего бы не содрать двойную
плату? И это на них похоже – самим внедрять фальсификато-
ров, невод на доверчивых. Очи Господни обозревают всю землю.
Ибо они были готовы, они ждали. Миг предательства хуже всего, миг, когда
понимаешь без тени сомнения, что тебя предали: что некий человек настолько желает тебе зла.
Будто в лифте, который обрезали сверху. Падаешь, падаешь и не знаешь, когда
ударит.
Собираюсь с духом, вызываю его – восстань, где бы ты ни был. Надо вспомнить, как
они выглядели. Я пытаюсь их удержать пред глазами, их лица – точно снимки в альбоме. Но
они ради меня не замрут, они движутся, вот улыбка – исчезла, их черты завиваются, гнутся,
словно горит бумага, их пожирает чернота. Вспыхнет в воздухе проблеском бледным; сиянье,
аврора, электроны в пляс, и вновь лицо, лица. Но они тускнеют, пускай я тянусь к ним, они
ускользают, призраки на заре. Туда, где бы ни были. Останьтесь со мною, хочу я сказать. Не
останутся.
Сама виновата. Слишком многое забываю.
Сегодня я помолюсь.
Никаких коленопреклонений у изножья постели, коленками на жестком дереве
половиц спортзала, Тетка Элизабет возвышается у двойных дверей, руки скрещены,
электробич на ремне, а Тетка Лидия шагает вдоль рядов коленопреклоненных женщин в
ночнушках, хлопает нам по спинам, по ногам, по локтям или попам, слегка, еле щелкает, еле
касается деревянной указкой, если мы сутулимся или обмякли. Она хотела, чтобы головы
склонялись как полагается, ступни вместе, пальцы напряжены, локти под верным углом.
Отчасти ее инте-
ресовала эстетика: Тетке Лидии нравилась эта картина. Тетка Лидия желала, чтобы
мы выглядели англосаксонски, точно вытесанные на надгробье; или рождественскими
ангелами, батальоны в мантиях непорочности. Но еще она знала духовную ценность телесной
ригидности, напряжения мышц; капелька боли очищает сознание, говорила она.
А молились мы о пустоте, дабы стать достойными и наполниться – милостью,
любовью, самоотречением, семенем и детьми.
Благословен Ты, Господь, Бог наш, Царь вселенной, за то, что Ты не создал меня
мужчинойnote 63.
О Господь, уничтожь меня. Позволь плодоносить. Умертви мою плоть, дабы
умножилась я. Дай мне осуществиться…
Некоторые увлекались. Экстаз уничижения. Некоторые стонали и плакали.
И незачем устраивать шоу, Джанин, говорила Тетка Лидия.
Я молюсь, где сижу, у окна, сквозь занавеску глядя на пустой сад. Я даже не
закрываю глаз. Снаружи и в голове – та же тьма. Или свет.
Отче. Сущий в Царстве Небесном, кое внутри.
Я бы хотела, чтобы ты сказал мне Имя Твое – ну то есть настоящее. Но и Ты сойдет.
Я бы хотела знать, что Ты задумал. Но что бы это ни было, прошу Тебя, помоги мне
пережить. Хотя, может,
Ты тут и ни при чем; я ни секунды не верю, что Ты это и планировал – все, что здесь
творится.
Хлеба насущного мне хватает, так что не стану Тебя на это отвлекать. Основная
проблема не в этом. Проблема в том, чтобы запихивать его в глотку, не давясь.
Теперь у нас прощение. Ты не переживай, прямо сейчас меня можно не прощать.
Есть дела поважнее. Например: пусть другие будут в безопасности, если они в безопасности.
Пускай не сильно страдают. Если они должны умереть – пускай умрут быстро. Ты мог бы
даже устроить им Рай. Ты нам за этим и нужен. Ад мы сами себе устроим.
По-видимому, я должна сказать, что прощаю тех, кто все это сотворил, что бы они
сейчас ни делали. Я попробую, но это нелегко.
Теперь искушения. В Центре вот какие были искушения: что угодно, кроме сна и
еды. Знание – искушение. Чего не знаешь, то тебя не искусит, говаривала Тетка Лидия.
Может, на самом деле я не хочу знать, что происходит. Может, мне лучше не знать.
Может, я не вынесу познания. Падение было падением из невинности в познание.
Я слишком часто думаю о люстре, хотя ее теперь нет. Но можно на крюке в шкафу, я
обдумывала варианты. Когда прицепишься, надо будет просто всем весом потянуть вперед и
не сопротивляться.
Избавь нас от лукавогоnote 64.
Да, еще Царство, могущество и слава. Верить в них прямо сейчас – задача не из
легких. Но я все равно попробую. В Уповании, как гласят надгробия.
Тебе, наверное, кажется, что Тебя ободрали как липку. Я подозреваю, не впервые.
Мне на Твоем месте уже хватило бы с головой. Меня бы уже тошнило. Очевидно, на
этом и разница между нами.
Это как-то совсем нереально – вот так с Тобой разговаривать. Как со стеной
беседуешь. Хорошо бы Ты ответил. А то я совсем одна.
Одна, хоть вой, телефон со мнойnote 65. Правда, по телефону мне звонить нельзя. А
если б можно было – кому звонить?
О Господи. Это не шутки. Господи, о Господи. Зачем мне жить дальше?
XII
«У Иезавели »
Глава тридцать первая
Каждую ночь, ложась в постель, я думаю: утром проснусь в моем доме и все будет
как прежде. В это утро ничего такого тоже не случилось.
Я натягиваю одежду – летнюю, нынче по-прежнему лето; кажется, мы застряли в
лете. Июль, бездыханные дни и банные ночи, трудно уснуть. Я нарочно стараюсь следить.
Надо бы царапать отметины на стене, по одной каждый день, разделять их чертой, когда
наберется семь. Но вотще – я же не в тюрьме; здесь нельзя отсидеть и выйти. И кроме того,
можно взять и спросить, что сегодня за день. Вчера было Четвертое июля – раньше День
независимости, пока его не упразднили. Первое сентября будет Днем родов и трудовnote 66–
что-то подобное и раньше отмечали. Правда, к матерям он отношения не имел.
Но я определяю время по луне. Лунное, не солнечное.
Я наклоняюсь завязать туфли; сейчас они полегче, с целомудренными прорезями;
впрочем, дерзких босоножек нам не видать. Тяжело нагибаться; несмотря на упражнения, тело
мое постепенно заклинивает, отказывает. Быть женщиной вот таким образом – я прежде
думала, что таково быть древней старухой. Я чувствую, что хожу так же: согбенно, спина
стянута в вопросительный знак, из костей высосан кальций, они пористые, как известняк. В
юности, воображая старение, я думала: наверное, многое больше ценишь, когда время
истекает. Я забыла учесть потерю энергии. Временами я что-то ценю больше – цветы, яйца, –
но потом делаю вывод, что у меня припадок сентиментальности, мозг разжижается до
пастельного техниколора, как на открытках с великолепными закатами – эти открытки тоннами
выпускались в Калифорнии. Глянцевые сердечки.
Опасность – в серой пелене.
Я бы хотела, чтобы Люк был здесь, в этой комнате, пока я одеваюсь, – я бы с ним
тогда поругалась. Абсурд, но этого мне и хочется. Спора – кому ставить тарелки в
посудомоечную машину, чья очередь разбирать грязное белье, мыть унитаз; что-то бытовое и
не важное в великой системе мироустройства. Можно было бы даже поспорить об этом, о
неважном, важном. Какая была бы роскошь. Вообще-то мы нечасто ругались. Ныне я про
себя инсценирую эти ссоры, а затем – примирения.
Я сижу на стуле, венок в потолке плывет над головой заиндевевшим нимбом, нулем.
Дыра в пространстве, где
изорвалась звезда. Круг на воде, куда бросили камень. Все на свете белое и круглое.
Я жду, когда раскрутится день, по круглому циферблату неумолимых часов повернется земля.
Геометрические дни, все по кругу, по кругу, гладко, как по маслу. Под носом уже пот, я жду
прибытия неминуемого яйца, теплого, как эта комната, с зеленой пленкой на желтке, слабо
отдающего серой.
Сегодня, позже, с Гленовой, на прогулке по магазинам.
Как всегда, мы идем в церковь, разглядываем могилы. Потом к Стене. Висят только
двое: один католик, хотя не священник, анонсирован перевернутым крестом, и еще какой-то
сектант, которого я не узнаю. Тело помечено лишь красным «И». Не иудей – этих метят
желтыми звездами. И к тому же их мало. Поскольку их объявили Сынами Иакова, а потому
особыми, им предоставили выбор. Обратиться либо эмигрировать в Израиль. Многие
эмигрировали, если верить новостям. Я видела по телевизору их целый корабль –
облокотились на поручни, пальто, шляпы, эти их длинные бороды: изо всех сил стараются
изобразить иудеев, костюмы выудили из далекого прошлого; женщины в платках улыбаются,
машут, чуточку одеревенело, это правда, словно позируют; и еще кадр – те, что побогаче,
выстроились в очередь к самолетам. Гленова говорит, так и другие люди уезжали,
притворялись иудеями, но это нелегко, потому что проверяют, а проверки теперь
ужесточились.
Но тебя не повесят просто потому, что ты иудей. Повесят, если ты склочный иудей и
не желаешь делать выбор. Или прикинулся обращенным. Тоже по телевизору показывали:
ночные облавы, тайные запасы иудейских штучек выволакиваются из-под кроватей, Торы,
талесы, магенда-
виды. И их владельцы – угрюмые, нераскаявшиеся, Очи притискивают их к степе
спальни, а скорбный глас ведущего повествует тем временем об их вероломстве и
неблагодарности.
Значит, «И» – это не иудей. А что тогда? Свидетель Иеговы? Иезуит? Да что угодно
– он равно мертв.
После ритуального созерцания мы идем дальше, направляемся, как всегда, на
открытое пространство – разговариваем, пока его переходим. Если можно это назвать
разговором, этот обрывочный шепот, нацеленный сквозь воронки наших белых шор. Скорее
телеграмма, речевой семафор. Ампутированная речь.
Нам нельзя нигде задерживаться подолгу. Не то прицепятся за то, что ошибаемся без
дела.
Сегодня мы поворачиваем не к «Свиткам Духа», а в обратную сторону, где
открытый парк, а в нем большой старый дом; разукрашенный, поздневикторианский, с
витражами. Раньше назывался Мемориальный зал, но я по сей день не знаю, в чью честь
мемориал. Каких-то мертвецов.
Мойра однажды рассказала, что там прежде была студенческая столовая, когда
университет только открылся. Если туда заходила женщина, сказала Мойра, в нее кидались
булками.
Почему? спросила я. Мойра с годами все чаще фонтанировала такими историями. Мне
они не слишком нравились, эти обиды на прошлое.
Хотели, чтоб она вышла, ответила Мойра.
А может, это как орешки слонам швырять, сказала я.
Мойра захохотала – это ей всегда удавалось. Экзотические монстры, сказала она.
Мы стоим, смотрим на дом – он по форме примерно как церковь, как собор.
– Я слышала, тут Очи проводят банкеты, – говорит Гленова.
– Кто тебе сказал? – спрашиваю я. Вокруг никого, можно говорить свободнее, но мы
по привычке шепчемся.
– Сорока на хвосте принесла, – отвечает она. Замолкает, косится на меня, я различаю
белый мазок – это движутся ее шоры. – Существует пароль.
– Пароль? – спрашиваю я. – Зачем?
– Чтобы понятно было, – отвечает она. – Кто да, а кто нет.
Неясно, что мне пользы это знать, но я спрашиваю:
– И каков он?
– Мой день, – говорит она. – Я один раз на тебе его испытывала.
– Мой день, – повторяю я. Я помню тот день. M ' aidez .
– Не пользуйся, если не припрет, – говорит Гленова. – Не нужно, чтобы мы многих в
сети знали. На случай, если поймают.
Мне трудно верить в эти перешептывания, в эти откровения, хотя в тот момент я
верю. Но после они всякий раз кажутся невероятными, даже ребяческими, как будто
развлечение; как девчачий клуб, как школьные секретики. Или как шпионские романы,
которые я читала по выходным, вместо того, чтобы доделывать домашнюю работу, или как
телик за полночь. Пароли, то, чего нельзя говорить, темные связи, тайные личности – по виду
не скажешь, что таковы должны быть подлинные формы этого мира. Но это моя личная
иллюзия, похмелье от той реальности, которую я знала в прошлом.
И сети. Сетевой – одно из маминых старых словечек, замшелый сленг стародавних
времен. Даже на седьмом десятке она что-то такое делала, что описывалось этим словом, хотя,
насколько я понимала, все сводилось к обеду с еще какой-нибудь женщиной.
Я оставляю Гленову на углу.
– Увидимся, – говорит она. Скользит по тротуару, а я шагаю по дорожке к дому.
Ник, фуражка скособочилась; на меня он сегодня даже не смотрит. Но, видимо, ждал меня,
хотел передать беззвучное послание: уверившись, что я его видела, последний раз оглаживает
«бурю» замшей и торопливо шагает к дверям гаража.
Я иду по гравию между шматами перезрелого газона. Яснорада сидит под ивой в
кресле, локтем опирается на трость. Платье из свежего прохладного хлопка. Ей полагается
голубой, акварельный, а не эта моя краснота, что разом всасывает и извергает жар. Яснорада
ко мне боком, вяжет. Как ей хватает духу прикасаться к шерсти на такой жаре? А может, кожа
ее онемела; может, она ничего не чувствует, будто ее когда-то ошпарили.
Я вперяюсь в тропинку, плыву мимо, надеюсь, что невидима, зная, что меня не
увидят. Только на сей раз все иначе.
– Фредова, – говорит она. Я нерешительно замираю.
– Да, ты.
Я обращаю к ней свой зрительный тоннель.
– Иди сюда. Ты мне нужна.
Я иду по траве, останавливаюсь рядом, не поднимая глаз.
– Можешь сесть, – говорит она. – На, возьми подушку. Подержи-ка шерсть. – У нее
сигарета, на газоне
у мог пепельница и чашка – чай или кофе. – Там чертовски душно. Тебе нужен
воздух, – говорит она. Я сажусь, поставив корзинку – снова клубника, снова цыпленок, – и
замечаю, что она чертыхнулась, – это что-то новенькое. Яснорада нацепляет шерсть на мои
вытянутые руки, начинает мотать. Кажется, я на цепи, в кандалах; в паутине скорее. Шерсть
серая, она впитала влагу из воздуха, она – словно обмоченное детское одеяльце и смутно
пахнет мокрой овцой. Хотя бы руки мне увлажнит.
Яснорада мотает, сигарета в уголке ее рта дымится, соблазнительно фыркая дымом.
Яснорада мотает неспешно и не без труда, поскольку руки ее мало-помалу корежились, однако
решительно. Быть может, вязание для нее – акт силы воли; быть может, ей даже больно.
Быть может, ей врачи прописали – десять рядов в день лицевыми петлями, десять – с
накидом. Но наверняка она вывязывает больше. Эти вечнозеленые деревья и геометрические
мальчики-девочки мне видятся в новом свете: доказательство ее упрямства, не вполне
презренного.
Мама не вязала и вообще ничем подобным не занималась. Но всякий раз, принося
вещи из химчистки – нарядные блузки, зимние пальто, – она оставляла английские булавки и
скалывала их в гирлянду. Потом куда-нибудь ее цепляла – к кровати, к подушке, к спинке
стула, к кухонной варежке, – чтобы не потерять. И забывала. Я натыкалась на них тут и там в
доме, в домах; следы маминого присутствия, пережитки утерянного намерения, будто знаки на
дороге, которая, оказывается, никуда не ведет. Хозяйственные атавизмы.
– Ну, – говорит Яснорада. Она бросает мотать – руки мои увиты звериной шерстью, –
вынимает сигарету изо рта и тушит. – По-прежнему ничего?
Я понимаю, о чем она. У нас с ней не так много тем, которые можно обсудить; мало
общего, кроме этого единственного, загадочного и шального.
– Да, – говорю я. – Ничего.
– Жалко, – отвечает она. Сложно вообразить ее с ребенком. Но о нем будут
заботиться в основном Марфы. Однако она хочет, чтобы я забеременела, чтобы все сделала и
убралась подобру-поздорову, – и никаких больше унизительных потных сплетений, никаких
треугольников плоти под звездным пологом с серебряными цветочками. Все тихо-мирно. Не
верится, чтобы она пожелала мне такого счастья по иной причине.
– У тебя время выходит, – говорит она. Не вопрос – констатация.
– Да, – нейтрально отвечаю я.
Она снова закуривает, еле справляется с зажигалкой. Явно руки у нее все хуже. Но
предложить помощь – ошибка, Яснорада обидится. Заметить ее слабость – ошибка.
– Вероятно, он не может, – говорит она.
О ком это? О Командоре? О Боге? Если о Боге, надо было сказать – не хочет. Как ни
крути – ересь. Только женщины не могут, только женщины из упрямства закрыты,
изуродованы, дефективны.
– Да, – говорю я. – Вероятно, не может.
Я поднимаю голову. Она опускает. Мы впервые за долгое время глядим друг другу в
глаза. Впервые с тех пор, как познакомились. Эта наша секунда растягивается, тус-
клая и ровная. Она всматривается: осознаю ли я положение вещей.
– Вероятно, – говорит она, держа сигарету, которую так и не удалось прикурить. –
Вероятно, тебе стоит попробовать иначе.
Что – на четвереньках?
– Как иначе? – спрашиваю я. Надо сохранять серьезность.
– С другим мужчиной, – говорит она.
– Вы же знаете, что я не могу, – отвечаю я, старательно пряча раздражение. – Это
незаконно. Вы сами знаете, что за это бывает.
– Да, – говорит она. Она к этому готова, она все обдумала. – Я знаю, что официально
ты не можешь. Но так делается. Женщины часто так делают. Все время.
– С врачами, вы хотите сказать? – Я вспоминаю участливые карие глаза, руку без
перчатки. В последний раз, когда я ходила, врач был другой. Может, того застукали или
женщина донесла. Хотя кто ей поверит без улик.
– Некоторые так, – говорит она, теперь почти приветливо, хоть и отстраненно; будто
мы лак для ногтей выбираем. – Уорренова так сделала. Жена, естественно, знала. – Она
помолчала, подождала. – Я тебе помогу. Устрою, чтобы все прошло удачно.
Я задумываюсь.
– Только не с врачом, – говорю я.
Да, – соглашается она, и по крайней мере в это мгновенье мы закадычные подруги –
как будто сидим за кухонным столом, как будто обсуждаем свиданку, девчачью стратагему
уловок и флирта. – Они иногда шантажируют. Но не обязательно же с врачом. Может, с кем-
нибудь, кому мы доверяем.
– С кем? – спрашиваю я.
– Я подумывала про Ника, – говорит она, и голос ее почти мягок. – Он с нами уже
очень давно. Он нам предан. Я могу с ним договориться.
Так вот кто бегает для нее на черный рынок. И что, с ним всегда так расплачиваются?
– А Командор? – спрашиваю я.
– Ну, – говорит она жестко; нет, не просто жестко – стиснуто, будто сумка
захлопнулась. – Мы ведь ему не скажем, правда?
Идея повисает меж нами, почти видимая, почти осязаемая – тяжкая, бесформенная,
темная; заговор своего рода; предательство. Да уж, она и впрямь хочет ребенка.
– Это риск, – говорю я. – И даже хуже. – На кону моя жизнь, но она очутится там
рано или поздно, так или иначе, соглашусь я или нет. Мы обе это понимаем.
– Стоит попробовать, – говорит она. Я думаю о том же.
– Ладно, – говорю я. – Да. Она склоняется ко мне.
– Может, я тебе что-нибудь достану, – говорит она. Поскольку я была умница. –
Чего ты хочешь, – прибавляет она, едва не подольщаясь.
– Что, например? – спрашиваю я. В голову не приходит ничего такого, о чем я
взаправду мечтаю и что она захочет или сможет мне дать.
– Фотографию, – говорит она, будто предлагает мне радость для недоросля –
мороженое, поход в зоопарк. В недоумении я снова поднимаю голову. – Ее, – говорит она. –
Твоей девочки. Но только – может быть.
Так она знает, куда ее засунули, где ее держат. С самого начала знала. У меня
перехватывает горло. Гадина, и ни слова, молчала, ни словечка. Ни намека. Деревяшка,
чушка чугунная, да она не представляет. Но невозможно это сказать, даже такую
мелочь невозможно потерять из виду. Невозможно лишиться этой надежды. Невозможно
говорить.
А она улыбается, кокетничает; мимолетной статикой в лице мелькает ее манекенный
экранный шарм прежних времен.
– Все-таки чертовски жарко для такого, да? – говорит она. Снимает шерсть с моих
ладоней – я весь разговор так и просидела спутанная. Потом берет сигарету, которую теребила,
и чуть неловко сует мне в руку. Сжимает мои пальцы вокруг сигареты. – Найди спичку, –
говорит она. – В кухне есть, попроси у Риты. Можешь передать, что я разрешила. Но только
одну, – шаловливо прибавляет она. – Мы же не хотим угробить твое здоровье!
Поделиться1316.08.18 15:51
Глава тридцать вторая
Рита сидит в кухне за столом. Перед ней стеклянная миска, в миске плавают кубики
льда. И покачивается редис – резные цветы, розы и тюльпаны. Рита режет их ножом на
разделочной доске, большие руки ловки и равнодушны.
В остальном тело не движется, и лицо тоже. Словно этот фокус с ножом она
проделывает во сне. На белой эмали – груда редисок, мытых, но не резаных. Крохотные
ацтекские сердца.
Когда я вхожу, Рита и головы не поднимает.
– Все притащила, ага, – вот что она говорит, когда я предъявляю ей покупки.
– Можно мне спичку? – спрашиваю я. Поразительно, как она превращает меня в
ребенка, в подлизу, – лишь этой своей хмуростью, этой бесстрастностью; до чего капризной
упрямицей она меня делает.
– Спички? – говорит она. – Это что за новости?
– Она сказала, мне одну можно, – отвечаю я, не желая сознаваться про сигарету.
– Кто сказала? – Она режет редис, не сбиваясь с ритма. – Еще чего не хватало –
спички. Дом спалишь.
– Можете сами ее спросить, – отвечаю я. – Она на
газоне сидит.
Рита возводит глаза к потолку, будто молча советуется с каким-то тамошним
божеством. Потом вздыхает, грузно поднимается и демонстративно вытирает руки фартуком –
вот, дескать, сколько от тебя хлопот. Она идет к шкафчику над раковиной, не торопится,
нащупывает связку ключей в кармане, отпирает.
– Летом сюда их припрятываю, – говорит она словно себе самой. – Еще пожара в
такую погодку не хватало. – В апреле, помнится, камины разжигала Кора – в покоях и в
столовой, когда прохладнее.
Деревянные спички в выдвижной картонке – я о таких мечтала, чтобы делать
кукольные комоды. Рита открывает коробку, заглядывает внутрь – очевидно, решает, какую
мне дать.
– Ее дело, – бормочет она. – Ей поди хоть слово поперек скажи. – Крупная рука
ныряет, выуживает спичку, вручает мне. – Только смотри ничего не подпали. Шторки у себя
или чего. И так жарко.
– Хорошо, – говорю я. – Мне спичка не для этого. Рита не снисходит до вопроса, для
чего же мне спичка.
– Да хоть проглоти ее, мне-то что, – говорит она. – Она говорит, можно – ну, я дала.
Делов-то.
Она отворачивается и садится за стол. Достает ледяной кубик из миски и сует в рот.
Странно. Я раньше не видела, чтоб она жевала за работой.
– Тоже возьми, если охота, – говорит она. – Жуть какая, в такую погоду наволочки
эти ваши на башку нахлобучивать.
Я удивлена – обычно она со мной ничем не делится. Может, думает, раз мой статус
повышен и мне можно спичку, ей тоже позволительно сделать жест. Может, я вдруг стала
одной из тех, кого следует баловать?
– Спасибо, – говорю я. Чтобы спичка не намокла, осторожно кладу ее в нарукавный
карман на «молнии», к сигарете, и беру кубик льда. – Очень красивая редиска, – говорю я в
ответ на ее подарок, по доброй воле преподнесенный мне.
– Я лучше все справно делать буду, делов-то, – снова огрызается она. – А иначе это
все попусту.
Я иду по коридору, вверх по лестнице, я спешу. Я мелькаю в гнутом зеркале – алый
силуэт в уголке глаза, предсмертное видение кровавого дыма. В голове дымится еще как, и я
уже чувствую дым во рту, дым втягивается в легкие, наполняет меня длинным, роскошным,
грязным коричным вздохом, а потом накрывает, едва никотин ударяет в кровь.
Не курила столько времени – может стошнить. Не удивлюсь. Но даже эта мысль
блаженна.
Я иду по коридору – где мне это сделать? В ванной – включив воду, чтобы
очистился воздух; в спальне – сипло выдыхая в раскрытое окно. Кто меня застукает? Кто
знает?
Но, роскошествуя в будущем, катая предвкушение во рту, я уже думаю о другом.
Не надо мне выкуривать эту сигарету.
Можно ее измельчить и спустить в унитаз. Или съесть и покайфовать, так тоже
получается, по чуть-чуть, остаток припрячу.
Так я сохраню спичку. Можно проделать дырочку в матрасе, аккуратно сунуть
спичку туда. Она тоненькая, никто не заметит. И там она будет лежать по ночам, подо мной,
пока я сплю. Будет со мной до утра.
Можно поджечь дом. До чего прекрасная мысль – я даже вздрагиваю.
Выход, быстрый и опасный.
Лежу на кровати, делаю вид, что дремлю.
Командор накануне вечером, сведя пальцы вместе, смотрел на меня, а я втирала
жирный крем в ладони. Странно – я хотела попросить у Командора сигарету, но передумала. Я
понимаю; нельзя разом просить слишком много. Не хочу, чтоб он думал, будто я его
использую. И еще не хочу перебивать.
Вчера он выпил, скотч с водой. Он теперь стал при мне выпивать – говорит, чтобы
расслабиться. Надо полагать, на него давят. Но мне он ни разу не предложил, а я не просила –
мы оба знаем, для чего предназначено мое тело. Когда я целую его на ночь, как будто по
правде, его дыхание пахнет алкоголем, и я его впитываю, словно дым. Да, сознаюсь: я ее
смакую, эту каплю беспутности.
Иногда, выпив пару бокалов, он дурачится и жульничает в «Эрудит». Он и меня
подбивает жульничать, мы берем лишние буквы и из них составляем слова, которых не
бывает, слова «вумный» и «юрунда», и над ними хихикаем. Иногда он включает
коротковолновый приемник, на пару минут предъявляет мне радио «Свободная Америка» –
демонстрирует, что он такое может. Потом опять выключает. Кубинцы клятые, говорит он.
Детсады Для всех – что за ахинея?
Иногда после игры он сидит на полу возле моего кресла, держит меня за руку. Его
голова чуть ниже моей, и на
меня он смотрит под мальчишеским углом. Эта фиктивная покорность, должно быть,
его забавляет.
Он большой босс, говорит Гленова. Крупная шишка, самая громадная.
В такие вечера это нелегко постичь.
Временами я пытаюсь поставить себя на его место. Тактический прием, чтобы заранее
догадаться, как ему захочется со мной себя повести. Трудно поверить, что я имею над ним
хоть какую власть, и все же это правда; впрочем, власть эта двусмысленна. Порой мне
кажется, что я, пусть смутно, вижу себя так, как он меня видит. Хочет в чем-то меня убедить,
одарить подарками, оказать услуги, вызвать нежности.
Еще как хочет. Особенно когда выпьет.
Иногда он принимается ворчать, а то – философствовать; или желает что-то
объяснить, оправдаться. Как вчера.
Проблема была не только в женщинах, говорит он. Основная проблема была в
мужчинах. Им ничего не осталось.
Ничего? спрашиваю я. Но у них же…
Им ничего не осталось делать, говорит он.
Могли бы деньги зарабатывать, отвечаю я – довольно колко. Сейчас я его не боюсь.
Трудно бояться человека, который сидит и смотрит, как ты мажешь руки кремом. Опасно
такое бесстрашие.
Этого мало, говорит он. Слишком абстрактно. Я хочу сказать, им ничего не осталось
делать с женщинами.
То есть? спрашиваю я. А «Порносборные» как же? Они же были повсюду, их даже
на колеса поставили.
Я не о сексе, говорит он. Хотя секс тоже, секс чересчур упростился. Пошел и купил.
Не было такого, ради чего работать, ради чего бороться. Есть тогдашняя статистика.
Знаешь, на что больше всего жаловались? На неспособность чувствовать. Мужчины
даже разочаровывались в сексе. И в браке.
А теперь чувствуют? спрашиваю я.
Да, говорит он, глядя на меня. Чувствуют. Он встает, обходит стол, приближается ко
мне. Встает сзади, кладет руки мне на плечи. Я его не вижу.
Я хочу знать, что ты думаешь, говорит его голос у меня из-за спины.
Я мало думаю, легко отвечаю я. Он хочет доверия, но этого я ему дать не могу.
Сколько ни думай, пользы, в общем, никакой, правильно? говорю я. Что бы я ни думала, это
ничего не меняет.
Только поэтому он и может мне все это говорить.
Да ладно, говорит он, чуть надавив ладонями. Мне интересно твое мнение. Ты
достаточно умна, у тебя наверняка есть мнение.
О чем? спрашиваю я.
О том, что мы сделали, говорит он. О том, как все получилось.
Я совсем-совсем не шевелюсь. Я пытаюсь очистить сознание. Я думаю о небе в
безлунную ночь. У меня нет мнения, говорю я.
Он вздыхает, расслабляет ладони, но они по-прежнему лежат у меня на плечах. Он
прекрасно понимает, что я думаю.
Лес рубят – щепки летят, говорит он. Мы думали, можно сделать лучше.
Лучше? тихонько переспрашиваю я. Он что, думает, так – лучше?
Лучше никогда не означает «лучше для всех», отвечает он. Кому-то всегда хуже.
Я лежу очень ровно, влажный воздух надо мною – будто крышка. Будто земля.
Хорошо бы дождь пошел. А еще лучше – гроза, черные тучи, молния, оглушительный
грохот. Вырубится электричество – как знать? Тогда можно спуститься в кухню, сказать, что
боюсь, посидеть с Ритой и Корой за столом, они мне позволят этот страх, ибо сами его
разделяют, они меня впустят. Будут гореть свечи, мы станем наблюдать, как возникают и
исчезают наши лица в мерцании, в белых вспышках рваного света за окном. Господи, скажет
Кора. Господи спаси.
А потом воздух станет чище – и легче.
Я смотрю в потолок, на круглый венок гипсовых цветов. Нарисуй круг, шагни
внутрь, он тебя защитит. Из центра свисала люстра, а с люстры свисал крученый кусок
простыни. Там она и качалась, едва-едва, точно маятник; как в детстве качаешься,
ухватившись за ветку. Она была спасена, защищена навеки, когда Кора открыла дверь. Порой
мне кажется, она до сих пор тут, со мной.
Меня как будто похоронили.
Глава тридцать третья
Ближе к вечеру, небо дымчатое, солнце рассеянное, однако тяжкое и вездесущее,
словно бронзовая пыль. Мы с Гленовой плывем по тротуару; мы двое, и перед нами еще
двое, и через дорогу еще. Вероятно, издали мы хорошо смотримся: живописные, как
голландские молочницы на обойном фризе, как целая полка костюмированных керамических
солонок и перечниц, как флотилия лебедей или любое другое, что дублируется с минимальной
хотя бы грацией и без вариаций. Отдохновение для глаза, для глаз, для Очей, ибо шоу – для
них. Мы направляемся на Молитвонаду – показать, как покорны и праведны мы.
Ни единого одуванчика не увидишь, газоны выполоты подчистую. Хорошо бы один,
хотя бы один, мусорный и нахально случайный, неотвязный, извечно желтый, как солнце.
Жизнерадостное и плебейское, светит всем подряд. Кольца – вот что мы из них плели, и
короны, и ожерелья, пятна горького молочка на пальцах. Или я совала ей одуванчик под
подбородок: Петушок или курочка? Она нюхала, у нее на носу оставалась пыльца. (Или то
была буквица?) Или изошли на семена: я вижу, как она бежит по газону, вот по этому газону,
что прямо передо
мной, два года, три, машет цветком, точно бенгальским огнем, волшебная палочка
белого пламени, и воздух полон парашютиков. Дунь – и узнаешь время note 67. Столько
времени сметено летним ветерком. А ромашки скажут, любит или не любит, – так мы тоже
делали.
Мы строимся, чтобы пройти заставу, замерли парами, парами, парами: ученицы
частной школы пошли погулять и задержались. Задержались на долгие годы, все разрослось –
ноги, тела, платья. Будто зачарованные. Хотела бы я верить, что это сказка. Но нас
пропускают парами, и мы идем дальше.
Вскоре сворачиваем направо, мимо «Лилий» и дальше к реке. Хорошо бы дойти
туда, где широки берега, где мы лежали на солнце, где изогнулись мосты. Если долго-долго
спускаться по реке вдоль жилистых извивов, доберешься к морю; только чем там заняться?
Собирать ракушки, валяться на маслянистых камнях.
Впрочем, к реке мы не идем, не увидим маленьких куполов в той стороне, белых с
голубой и золотой отделкой, до чего целомудренная радость. Мы поворачиваем к зданиям
посовременнее, над входом растянут громадный транспарант: СЕГОДНЯ – ЖЕНСКАЯ
МОЛИТВОНАДА. Транспарант покрывает прежнее название – в честь какого-то Президента,
которого они застрелили. Под красными буквами строчка шрифтом поменьше, черным, в
начале и в конце – очертания крылатого глаза: ГОСПОДЬ – ДОСТОЯНИЕ НАЦИИ. Справа и
слева от прохода – неизбежные Хранители, две пары, всего четверо, оружие на боку, взгляд
прямо. Почти как манекены
в ателье, тщательно причесаны, формы выглажены, гипсово жесткие юные лица.
Сегодня прыщавых нет. У каждого болтается автомат – они готовы, какое бы опасное или
подрывное деяние мы внутри ни совершили.
Молитвонаду проводят в крытом дворе – прямоугольная площадь, стеклянная
крыша. Это не общегородская Молитвонада – ту проводили бы на футбольном стадионе; эта
лишь районная. Складные деревянные стулья рядами стоят справа, для Жен и дочерей
высокопоставленных чиновников или офицеров – разницы, в общем, нет. Галереи наверху с
бетонным парапетом – для женщин рангом пониже: Марф, разноцветных полосатых
Эконожен. Для них присутствие на Молитвонадах не обязательно, особенно если у них работа
или маленькие дети, но галереи все равно заполняются. Надо думать, это развлечение, вроде
цирка или театра.
Уже уселись сколько-то Жен в парадной расшитой голубизне. Их глаза щупают нас,
пока мы в наших красных платьях парами идем к другой стене, напротив них. Нас
разглядывают, оценивают, шепотом обсуждают; мы это чувствуем, точно муравьи бегают по
голой коже.
Здесь стульев нет. Наш загон огражден шелковым скрученным алым канатом –
прежде такими огораживали зрителей в кинотеатрах. Канат отделяет нас, помечает нас,
защищает прочих от заражения нами, очерчивает для нас стойло либо курятник; и мы заходим,
строимся в шеренги – это мы прекрасно умеем, – а затем преклоняем колена на бетонном полу.
– Держись сзади, – шепчет сбоку Гленова. – Там проще говорить. – И когда мы
встаем на колени, чуть склонив головы, я слышу со всех сторон шелест, будто насекомые в
высокой сухой траве, – шепотное облако. Здесь нам проще делиться новостями, мы передаем
их
каждая своей соседке. Им трудно вычислить кого-нибудь в отдельности или
расслышать, что говорится. И они не станут прерывать церемонию – тем более перед
телекамерами.
Гленова локтем толкает меня в бок, чтобы я посмотрела, и я поднимаю глаза,
медленно и незаметно. Нам хорошо видны ворота во двор, куда неуклонно шагают люди.
Видимо, Гленова хотела показать мне Джанин, потому что вот она, в паре с новой женщиной,
не прежней; я эту женщину не узнаю. Видимо, Джанин перевели – новый дом, новое
назначение. Рановато – может, у нее с молоком не заладилось? Это единственная причина для
перевода, если, конечно, не было столкновения из-за ребенка – а они происходят чаще, чем
можно подумать. Может, она его родила, а потом не пожелала отдавать. Так и вижу. Тело ее
под красным платьем очень худое, почти тощее, и она лишилась беременного сияния. Лицо
белое и заострилось, будто из нее высосали все соки.
– У нее не вышло, знаешь, – говорит Гленова мне в висок. – Все ж таки в
дезинтегратор пошел.
Она про ребенка Джанин, про ребенка, что прошел через Джанин по пути неизвестно
куда. О маленькой Анджеле. Это была ошибка – так рано давать ей имя. Под ложечкой
больно. Не больно – пусто. Я не хочу знать, что с ней было не так.
– Господи, – говорю я. Пройти через все это, и в результате – ничего. Хуже, чем
ничего.
– Это у нее второй, – говорит Гленова. – Не считая ее собственного, еще раньше. У
нее преждевременные роды были на восьмом месяце, знаешь.
Мы смотрим, как Джанин входит в стойло за канатом – под вуалью неприкасаемости,
невезенья. Она видит меня, наверняка меня видит, но смотрит сквозь. На сей раз не
улыбается торжествующе. Поворачивается, опускается на колени, и теперь я вижу
только се спину и костлявые ссутуленные плечи.
– Она думает, это ее вина, – шепчет Гленова. – Двое подряд. За грехи. Говорят, это
она с врачом делала, а вовсе не с Командором.
Я не могу сказать, что знаю, – Гленова спросит, откуда бы. По ее данным, она мой
единственный источник подобной информации, коей она располагает в поразительном
количестве. Как она прознала о Джанин? От Марф? От магазинной спутницы Джанин?
Подслушивала под дверью, пока Жены пили чай и вино, плели свои паутины? Станет ли
Яснорада так обо мне говорить, если я поступлю, как она хочет? Вмиг согласилась, да ей
безразлично, подойдет что угодно на двух ногах и с хорошим сами знаете чем. Они не
брезгливы, они чувствуют не так, как мы. А остальные наклоняются к ней из кресел:
Дорогая моя, – сплошь похоть и ужас. Как она могла? Где? Когда?
Как, несомненно, поступили с Джанин.
– Какой ужас, – говорю я. Впрочем, это похоже на Джанин – взять всю
ответственность на себя, словно изъяны ребенка – целиком ее вина. Но люди сделают все на
свете, только бы не признавать, что их жизни бессмысленны. То есть бесполезны.
Бессюжетны.
Как-то утром, когда мы одевались, я заметила, что Джанин до сих пор в белой
хлопковой ночнушке. Сидит на краю койки, и все.
Я глянула на двойные двери спортзала, где обычно стояла Тетка, – не заметила ли, –
но Тетки не было. К тому времени они в нас меньше сомневались, порой остав-
ляли в классе или даже в кафетерии без присмотра па целые минуты. Наверное, Тетка
улизнула перекурить или выпить кофе.
Смотри, сказала я Альме, которая спала на соседней койке.
Та посмотрела. Потом мы обе подошли к Джанин. Джанин, одевайся, сказала Альма
ее белой спине. А то нам из-за тебя лишние молитвы читать. Но Джанин не шевельнулась.
Мойра тоже подошла. Это было, когда она еще не сбежала во второй раз. Она еще
хромала после того, что сделали с ее ногами. Она обошла койку, чтобы посмотреть Джанин в
лицо.
Идите сюда, сказала Мойра нам с Альмой. Остальные тоже подтягивались, собралась
небольшая толпа. Уходите, сказала им Мойра. Нечего глазеть, а вдруг она войдет?
Я смотрела на Джанин. Ее глаза были открыты, но меня не видели. Округлились,
распахнуты, зубы оскалены в застывшей улыбке. Из-под улыбки, из-под оскала, она шептала
про себя. Я наклонилась ближе.
Привет, сказала она, но не мне. Меня зовут Джанин. Сегодня утром вас обслуживаю
я. Принести вам кофе для начала?
О боже, сказала рядом Мойра.
Не богохульствуй, сказала Альма.
Мойра схватила Джанин за плечи и потрясла. Очухайся, Джанин, рявкнула она. И не
говори это слово.
Джанин улыбалась. Тогда всего вам хорошего, сказала она.
Мойра хлопнула ее по лицу, дважды, по одной щеке и по другой. Вернись, сказала
она. Сию секунду вернись сюда. Нельзя быть там, ты больше не там. Никакого там уже
нет.
Улыбка Джанин померкла. Она прижала руку к щеке. Зачем вы меня ударили?
спросила она. Было невкусно? Я могу другой принести. Не обязательно меня бить.
Ты что, не соображаешь, что они сделают? спросила Мойра. Голосом тихим, но
жестким и напряженным. Посмотри на меня. Меня зовут Мойра, и мы в Красном Центре.
Посмотри на меня.
Взгляд Джанин начал фокусироваться. Мойра? сказала она. Я не знаю никакой
Мойры.
Тебя не пошлют в Лазарет, даже не думай, сказала Мойра. Они пальцем не
шевельнут, чтоб тебя вылечить. Они даже в Колонии тебя не отправят. Зайдешь слишком
далеко – всё, отведут в Химлабораторию и пристрелят. А потом сожгут вместе с мусором, как
Неженщину. И думать забудь.
Я хочу домой, сказала Джанин. И заплакала.
Господи Иисусе, сказала Мойра. Все, хватит. Она явится через минуту, я тебе
обещаю. Так что одевайся и заткнись к чертовой матери.
Джанин не перестала хныкать, но поднялась и начала одеваться.
Если она такое устроит, когда меня не будет, сказала мне Мойра, ты ей вот так же
вмажешь. Нельзя, чтоб она умом поехала. Это заразно.
Очевидно, Мойра уже планировала, как выбраться.
Поделиться1416.08.18 15:51
Глава тридцать четвертая
Все сиденья во дворе заполнены; мы шуршим и ждем. Наконец входит Командор,
ведущий этой службы. Лысеющий, коренастый, на вид – стареющий футбольный тренер. Он в
форме – серьезная чернота с рядами знаков отличия и орденов. Сложно не восхититься, но я
стараюсь: я пытаюсь вообразить его в постели с Женой и Служанкой, оплодотворяет как
полоумный, как лосось на нересте, притворяется, будто ему приятно. Когда Господь велел
плодиться и размножаться, учел ли он этого человека?
Этот Командор по ступенькам спускается к аналою, убранному пурпурной тканью с
громадным вышитым белокрылым глазом. Командор озирает двор, и шепотки наши угасают.
Ему даже руки не пришлось воздевать. Затем его голос вползает в микрофон и выползает из
колонок, лишенный нижнего регистра и теперь металлически зазубренный, будто произведен
не ртом, не телом, но самими колонками. Голос цвета металла, в форме горна.
– Настал день благодарения, – начинает Командор, – день славословий.
Я отключаюсь на всю речь о победе и жертве. Затем следует длинная молитва о
недостойных сосудах, затем гимн: «Бальзам есть в Галааде»note 68.
«Бардак есть в Галааде», называла его Мойра.
Теперь гвоздь программы. Входят двадцать Ангелов, только что с фронта,
награждены, а с ними – их почетный караул, раз-два, раз-два, маршируют в пустой центр
двора. Смирно, вольно. И вот двадцать дочерей, в белом, под вуалями, выступают вперед
застенчиво, и матери держат их под локоток. Ныне матери, а не отцы, выдают дочерей и
договариваются о браках. Браки, разумеется, договорные. Этим девочкам не позволяли
остаться наедине с мужчиной долгие годы; все те годы, что мы всё это проделываем.
Достаточно ли они взрослые, помнят ли прежние времена – как играли в бейсбол в
джинсах и кроссовках, носились на великах? Читали книги, совершенно одни? Пусть
некоторым не больше четырнадцати – отправляйте их пораньше, гласит правило, нельзя
терять ни минуты, – они все равно помнят. И следующие вспомнят, еще три, четыре года,
пять; а вот после – не вспомнят. Они навсегда будут в белом, девичьими стайками; навсегда
безмолвны.
Мы им дали больше, чем отняли, сказал Командор. Ты подумай, сколько раньше
было мороки. Ты не помнишь бары для одиноких, унижения школьных свиданий вслепую?
Мясной рынок. Ты не помнишь чудовищную пропасть Между теми, кто мог с легкостью
заполучить муж-
чину, и теми, кто не мог? Некоторые жили в отчаянии, голодали до дистрофии,
накачивали груди силиконом, обрезали себе носы. Ты подумай, сколько человеческого горя.
Он махнул на груду старых журналов. Они вечно жаловались. Такие проблемы, сякие
проблемы. Вспомни объявления – умная привлекательная женщина тридцати пяти лет… А
так все получают мужчину, никто не обделен. Потом, если они все-таки выходили замуж, их
оставляли с ребенком, с двумя детьми, мужу все обрыдло, и он слинял, исчез, а они сидят на
пособии. Или муж остался и их избивает. А если они работают, дети в детском саду или с
какой-нибудь безмозглой грубиянкой, и платить за это матерям приходится самим, вычитать
из жалких зарплат. Деньги для всех были единственной мерой ценности, женщин как матерей
никто не уважал. Не удивительно, что они плевать хотели на материнство. А так они
защищены, могут мирно осуществить свое биологическое предназначение. Их целиком
поддерживают, им помогают, А теперь скажи мне. Ты умный человек, я хочу услышать твою
точку зрения. Что мы не учли?
Любовь, сказала я.
Любовь? сказал Командор. Какую любовь?
Влюбленность, сказала я.
Командор уставился на меня честными мальчишескими глазами. А, ну да, сказал он.
Я читал в журналах, они же это проталкивали, да? Но посмотри на статистику, дорогая моя.
Стоило оно того – влюбляться? Договорные браки всегда удавались не хуже, если не лучше.
Любовь, с омерзением говорила Тетка Лидия. Чтоб я такого не видела. Никакой
маеты, девочки, забудьте эти
первобытные джунгли. Грозя нам пальцем. Дело не в
любви.
С исторических позиций, те годы были просто аномалией, сказал Командор, просто
отклонением. Мы лишь вернули жизнь к законам Природы.
Женские Молитвонады – в основном для таких вот групповых свадеб. Мужские –
для военных побед. Это наши поводы сильнее всего ликовать – соответственно. Но порой
женские Молитвонады – для отречения какой-нибудь монашки. По большей части все уже
отреклись раньше, когда на них устраивали облавы, но и по сей день их где-то понемногу
откапывают, выкуривают из-под земли, где они прячутся, будто кроты. И лица у них такие –
близорукие, ошеломленные избытком света. Старых тут же высылают в Колонии, а молодых,
еще способных рожать, пытаются обратить, и едва добиваются своего, мы все являемся
пронаблюдать, как монахини проходят церемонию, отрекаются от безбрачия, приносят его в
жертву общему благу. Они преклоняют колена, Командор молится, а потом они надевают
красную вуаль, как все мы. Им, впрочем, не дозволяют становиться Женами; считается, что
они все равно чересчур опасны, им нельзя доверить такую власть. От них несет ведьмовством,
тайнами и экзотикой; как их ни отмывай, как ни меть их ступни рубцами, сколько ни держи в
Одиночке, аромат никуда не денется. По слухам, у них всегда рубцы, они всегда отсиживают в
Одиночке; они так просто не сдаются. Многие предпочитают Колонии. Ни одна из нас не хочет
заполучить такую в пару для походов по магазинам.
Они сломлены безнадежнее прочих; с ними почти не бывает спокойно.
Матери выставили по местам дочерей под белыми вуалями и вернулись к своим
стульям. Кто-то всплакнул, кто-то кого-то похлопывает по спине, кто-то кому-то пожимает
руки, кто-то хвастливо извлекает носовой платок. Командор продолжает службу.
– Итак желаю, – говорит он, – чтобы жены, в приличном одеянии, со стыдливостью и
целомудрием, украшали себя не плетением волос, не золотом, не жемчугом, не многоценною
одеждою, но добрыми делами, как прилично женам, посвящающим себя благочестию. Жена да
учится в безмолвии, со всякою покорностью; а учить жене не позволяю, ни властвовать над
мужем, но быть в безмолвии. Ибо прежде создан Адам, а потом Ева; и не Адам прельщен; но
жена, прельстившись, впала в преступление; впрочем спасется через чадородие, если пребудет
в вере и любви и в святости с целомудриемnote 69.
Спасется через чадородие, думаю я. А что, мы ожидали, спасло бы нас в прежние
времена?
– Это он пускай Женам скажет, – шепчет Гленова, – когда они языками чешут. – Это
она про безмолвие. Разговаривать снова безопасно – Командор завершил основной ритуал, и
они обмениваются кольцами, подняв вуали. Гав, про себя думаю я. Присмотрись хорошенько,
ибо уже поздно. Позже Ангелам полагаются Служанки, особенно если их новые Жены не
способны зачать. Но вы, девушки, застряли. Что увидела, то и получила, в комплекте с
прыщами и всем остальным. Но ты не обя-
зана его любить. Вскоре поймешь. Просто молча выполняй свой долг. В сомнениях,
лежа на спине, можешь смотреть в потолок. Кто знает, что ты там разглядишь? Погребальные
венки и ангелов, созвездия пыли, звездные и прочие, головоломки, оставленные пауками. Там
всегда найдется чем занять пытливый ум.
Как в старом анекдоте: Что-то не так, дорогая?
Нет, а что?
Ты шевельнулась.
Просто не шевелись.
Мы, говорила Тетка Лидия, стремимся к достижению духа товарищества среди
женщин. Мы все должны трудиться как одна.
В жопу такое товарищество, через дырочку в туалетной кабинке говорит Мойра. Как
раньше говорили, ебись ты конем. Тетка Лидия. На сколько спорим, что она Джанин на
колени ставит? Чем, по-твоему, они у нее в кабинете занимаются? Спорим, она Джанин
заставляет дрочить свою усохшую волосатую старую скукоженную…
Мойра! говорю я.
Ну что Мойра? шепчет она. Сама же об этом думала, признавайся.
Никакой пользы об этом говорить, отвечаю я, тем не менее еле давя смешок. Но я
пока сама себя уговариваю, что надо попытаться сохранить хоть смутное подобие достоинства.
Как была зануда, так и осталась, говорит Мойра, однако с нежностью. Пользы целый
громадный вагон. Вагон пользы.
И она права, я понимаю это теперь, стоя коленями на бесспорно жестком полу,
слушая, как бурчит церемония.
Есть могущество в непристойных перешептываниях о власть предержащих. Есть в
этом наслаждение, и шаловливость, и секретность, и запретность, и восторг. Как заклинание.
Непристойности умаляют их, принижают до общего знаменателя, и тогда можно иметь с ними
дело. В туалете на стене кто-то процарапал в краске: Тетка Лидия сосет и причмокивает.
Точно повстанец помахал флагом с вершины холма. Воодушевляла одна мысль о том, как
Тетка Лидия такое исполняет.
И сейчас я представляю великанское урчание и пот, влажные мохнатые стычки этих
Ангелов и их истощенных белых невест; а еще лучше – позорные провалы, члены – как
трехнедельные морковки, мучительную возню на плоти, холодной и безответной, как сырая
рыба.
Когда все наконец завершается и мы выходим, Гленова пронизывающе, легко
шепчет:
– Мы знаем, что ты с ним видишься наедине.
– С кем? – спрашиваю я, подавляя желание взглянуть на нее. Я знаю, с кем.
– С твоим Командором, – отвечает она. – Мы знаем, что ты с ним виделась.
Я спрашиваю откуда.
– Просто знаем, – говорит она. – Чего он хочет? Всяких извращений?
Трудно будет ей объяснить, чего он хочет, потому что у меня этому до сих пор нет
названия. Как описать то, что между нами происходит? Да она меня высмеет. Проще ответить:
– В каком-то роде. – Так прозвучит хотя бы гордость принуждения.
Она задумывается.
– Ты удивишься, – говорит она, – сколько нас таких.
– Я ничего не могу поделать, – говорю я. – Я не могу сказать, что не пойду. – Она
должна понимать.
Мы уже на тротуаре, разговаривать рискованно, мы слишком близко к остальным, и
защитный шепот толпы давно смолк. Мы идем молча, держимся позади, пока наконец она не
решает, что безопасно ответить:
– Конечно, не можешь. Но разузнай и расскажи нам.
– Что разузнать? – спрашиваю я.
Я скорее чувствую, чем вижу, как она легонько поворачивает голову:
– Все, что сможешь.
Глава тридцать пятая
А теперь нужно заполнить пространство в перегретом воздухе моей комнаты, и время
тоже заполнить; пространство-время, между здесь-сейчас и там-тогда, размеченное ужином.
Прибытием подноса, внесенного по лестнице, словно для увечного. Увечный, тот, кого отдали
вечности. Паспорт навечно недействителен. Выхода нет.
Это и случилось в тот день, когда мы пытались пересечь границу со свежими
паспортами, в которых говорилось, что мы не те, кто есть, – что Люк, например, никогда не
разводился, а значит, мы законны по новым законам.
Мы рассказали про пикник, человек заглянул в машину, увидел нашу дочь – она
спала посреди зоопарка шелудивых зверюшек – и ушел внутрь с нашими паспортами. Люк
похлопал меня по руке и вышел из машины, будто бы размяться; смотрел на человека в окно
будки иммиграционной службы. Я осталась в машине. Закурила, чтобы успокоиться, и
вдохнула дым – долгий вздох фальшивого умиротворения. Я разглядывала двух солдат в
незнакомых формах, тогда уже казавшихся знакомыми;
солдаты стояли возле черно-желтого полосатого шлагбаума. Ничего поделали. Один
наблюдал за птичьей стаей – чайки взлетали, и вихрились, и опускались на перила моста за
шлагбаумом. Я разглядывала солдата, и птиц тоже. Все было расцвечено как обычно, только
ярче.
Все будет хорошо, сказала, взмолилась я про себя. О, прошу тебя. Пусть мы
пройдем, пусти нас пройти. Всего один раз, и я сделаю что угодно. Кто бы ни слушал, я
никогда не узнаю, была бы ему польза или хоть интерес от того, что я хотела пообещать.
Потом Люк слишком быстро сел в машину, и повернул ключ, и дал задний ход. Он
снял трубку, сказал Люк. И мы поехали очень быстро, а потом были грунтовка и лес, и мы
выскочили из машины и побежали. Спрятаться в коттедже, найти лодку – не знаю, о чем мы
думали. Он сказал, что паспорта надежны, нам не хватило времени спланировать. Может, у
него был план, какая-нибудь карта в голове. А я – я просто бежала, прочь, прочь.
Я не хочу рассказывать эту историю.
Я и не должна ее рассказывать. Я ничего не должна рассказывать, ни себе, ни кому
другому. Можно мирно сидеть тут, и все. Можно отступить. Возможно уйти так глубоко, так
низко и так далеко вспять, что тебя никогда не выманят.
Nolite te bastardes carborundorum . Сильно ей это помогло.
Зачем бороться?
Так не пойдет.
Любовь? спросил Командор.
Так-то лучше. Об этом я что-то знаю. Об этом можно поговорить.
Влюбленность, сказала я. Влюбиться – мы все это делали так или иначе. Как он
может так упрощать? Насмехаться даже. Будто для нас это было тривиально – излишество,
каприз. Наоборот – это было тяжко. Сердцевина всего; метод постичь себя; если этого никогда
с тобой не случалось, ни разу, ты была как мутант, существо из космоса. Все это понимали.
Влюбленность, влечение, говорили мы; я на него запала. Мы были падшие женщины.
Мы верили в него, в это движение вниз – столь прекрасное, точно полет, и в то же время
столь жуткое, исключительное, столь невероятное. Бог есть любовь, говорили когда-то, но мы
перевернули это с ног на голову, и любовь, будто Рай, всегда оставалась за ближайшим
поворотом. Чем труднее было любить конкретного мужчину, который подле нас, тем сильнее
мы верили в Любовь, абстрактную и абсолютную. Каждый миг мы ждали перерождения. Вот
оно – слово, ставшее плотью.
И временами такое случалось – на время. Такая любовь приходит и уходит, ее трудно
вспомнить потом, как боль. Однажды посмотришь на мужчину и подумаешь: я тебя любила,
– и время будет прошедшее, и тебя переполнит изумление, ибо то было деяние столь
поразительное, и опасное, и дурацкое; и еще ты поймешь, отчего твои друзья прежде
увиливали от этой темы.
Вспоминать такое сейчас – это здорово утешает.
Или порой, еще любя, еще падая, ты просыпаешься среди ночи, когда лунный свет
льется в окно на его спя-
щее лицо, и тени в его глазницах темнее и бездоннее, чем днем, и думаешь: кто знает,
чем они заняты сами по себе или с другими мужчинами? Кто знает, о чем они говорят или
куда, вероятно, идут? Кто скажет, кто они на самом деле? Под их повседневностью.
И скорее всего, ты подумаешь тогда: а вдруг он меня не любит?
Или вспомнишь истории из газет, о женщинах, которых нашли, – нередко женщинах,
но порой мужчинах или детях, это хуже всего, – в канавах, в лесах, в холодильниках
заброшенных съемных комнат, в одежде или без, изнасилованных или нет; короче говоря,
убитых. Были места, где ты не хотела появляться; предосторожности – замки на окнах и
дверях, задернутые шторы, включенный свет. Все это – как молитвы; ты их повторяешь и
надеешься, что они тебя спасут. И чаще всего они спасали. Или нечто иное спасало – легко
догадаться, ибо ты пока жива.
Но все это уместно было только ночью и не касалось мужчины, которого ты
любила, – во всяком случае, днем. Ты хотела, чтобы с ним все работало, чтобы срабатывало.
Работать над собой – вот что надо было делать, чтобы оставаться в форме, для мужчины.
Если выработаешься до предела, быть может, он тоже так будет. Может, вам двоим удастся
сделать так, чтобы все заработало, будто вы двое – мотор, который надо запустить; а иначе
один из вас – вероятнее всего, мужчина, – отправится блуждать по собственной траектории,
заберет с собой свое тело, к которому так привыкаешь, и оставит тебя с тяжким похмельем,
которое можно давить упражнениями. Если не сработало, значит, у одного из вас были
неправильные подходы. Считалось, что все события твоей жизни вызваны позитивной или
негативной энергией, проистекающей изнутри твоей головы.
Если не нравится – меняй, говорили мы друг другу и себе. И мы меняли мужчин – на
других. Мы не сомневались, что перемены – всегда к лучшему. Мы были ревизионистки, и
ревизии учиняли самим себе.
Странно вспоминать, как мы думали тогда, будто все нам доступно, будто не было
шальных обстоятельств, не было пределов; словно в бесконечно ширящихся периметрах
наших жизней можно вечно строить и перестраивать. Я тоже такая была, я тоже так делала.
Люк не был моим первым мужчиной и, возможно, не стал бы последним. Если б его не
заморозили. Не остановили во времени, между небом и землей, меж деревьев, в падении.
Раньше послали бы сверток с вещами – все, что имелось у него при себе, когда он
умер. Мама рассказывала, так делали в войну. Сколько полагалось скорбеть, что они
говорили? Превратить свою жизнь в жертву единственному и любимому. И он был любимым.
Единственным.
Есть, говорю я. Есть, есть, всего четыре буквы, безмозглая ты кретинка, – что, так
трудно запомнить, даже такое короткое слово?
Я вытираю лицо рукавом. Прежде я бы так не делала, побоялась бы размазать, но
теперь ничего не смажется. Какова бы ни была моя гримаса, не видимая мне, – она реальна.
Что ж поделать, простите меня. Я беженка из прошлого и, как все беженцы,
вспоминаю обычаи и привычки бытия, которое бросила или вынуждена была бросить, и все
они отсюда мнятся причудливыми, а я – ими одержимой. Как белогвардеец в Париже, что пьет
чай, заблудившись в двадцатом веке, я влекусь назад, тщусь вновь обрести далекие тропы;
сентиментальничаю без меры,
теряюсь. Рыдаю. Это рыдания, не плач. Сижу на стуле и истекаю влагой, как губка.
Итак. Подождем еще. Чреватая – так раньше назывались беременные. Чреватый – это
скорее как будто назревают неприятности. Чрево – еще и место; место, где ребенок ждет
рождения. Я жду в этой комнате. Здесь я – пробел между скобками. Между прочими людьми.
В дверь стучат. Кора с подносом. Но это не Кора.
– Я тебе принесла, – говорит Яснорада.
И я поднимаю голову, и озираюсь, и встаю со стула, и подхожу. Он у нее в руках –
полароидный снимок, квадратный и блестящий. Значит, их по-прежнему выпускают, такие
фотоаппараты, И семейные альбомы тоже будут, и в них дети; а Служанок нет. С точки зрения
будущей истории, Служанки – невидимки. Но дети в альбомах останутся, Жены будут их
рассматривать на первом этаже, поклевывая закуски на фуршете, ожидая рождения.
– Только на минуту, – говорит Яснорада тихо, заговорщицки. – Я должна вернуть,
пока не хватились.
Наверное, ей добыла Марфа. Значит, существует есть Марф и им что-то перепадает.
Это мило.
Я беру у нее снимок, переворачиваю как полагается. Это она, вот какая она теперь?
Сокровище мое.
Так вытянулась, так изменилась. Чуть-чуть улыбается, так скоро; в белом платье, как
на стародавнее первое причастие.
Время не стояло на месте. Окатило меня, накатило, смыло, будто я – песочная
женщина, будто беспечный ребенок оставил меня слишком близко к воде. Меня для
нее уничтожили. Я ныне лишь тень, далеко-далеко за сияющей гладью этого снимка.
Тень тени, как все мертвые матери. По глазам ее вижу: меня там нет.
Но есть она, в белом платье. Она растет и живет. Это же хорошо? Это же
благословение?
И все-таки невыносимо – что меня вот так стерли. Лучше бы она ничего мне не
приносила.
Я сижу за столиком, ем кукурузную кашу вилкой. Вилка есть, ложка есть, нож –
никогда. Если дают мясо, мне его режут заранее, словно я безрукая и беззубая. И руки, и зубы
у меня есть. Посему ножа не дадут.
Поделиться1516.08.18 15:51
Глава тридцать шестая
Я стучу в дверь, слышу его голос, подстраиваю лицо, вхожу. Он стоит у камина; в
руке почти опустелый бокал. Обычно он ждет меня и лишь тогда приступает к крепкому
спиртному, хотя за ужином, я знаю, они пьют вино. Лицо слегка раскраснелось. Я пытаюсь
вычислить, сколько он уже выпил.
– Приветствую, – говорит он. – Как сегодня чувствует себя прекрасная маленькая
принцесса?
Немало, судя по скрупулезности улыбки, сконструированной и прицельной. В стадии
обходительности.
– Хорошо, – отвечаю я.
– Маленько развлечься не хочешь?
– Прошу прощения? – говорю я. Под этим спектаклем сквозит замешательство – ом
сомневается, как далеко может со мной зайти и в каком направлении.
– У меня сегодня для тебя маленький сюрприз, – говорит он. Смеется; точнее,
хихикает. У него сегодня все маленькое. Хочет все умалить, включая меня. – Тебе
понравится.
– Что бы это могло быть? – спрашиваю я. – Го? – Мне разрешены такие вольности;
ему они приятны, осо-
бенно после пары бокалов. Он предпочитает, чтоб я была легкомысленна.
– Лучше, – говорит он, пытаясь дразнить.
– Прямо не терпится.
– Хорошо, – говорит он. Подходит к столу, роется в ящике. Затем приближается,
одна рука за спиной. – Угадай.
– Животное, растение или минерал? – спрашиваю я.
– О, животное, – с притворной серьезностью отвечает он. – Определенно, я бы сказал,
животное. – Он вытаскивает руку из-за спины. Такое впечатление, будто он держит груду
перьев, розовых и сиреневых. Вот он ими трясет. Оказывается, это одежда, притом женская:
на ней чашечки для грудей в лиловых блестках. Блестки – крохотные звездочки. Перья
вокруг проемов для бедер и вдоль декольте. Значит, я не сильно ошиблась насчет пояса с
подвязками.
Интересно, где он это раскопал. Такую одежду всю полагалось уничтожить.
Помнится, я это видела по телевизору в новостях, город за городом. В Нью-Йорке это
называлось Манхэттенская Зачистка. На Таймс-сквер костры, вокруг распевают толпы,
женщины благодарно вскидывают руки, если чувствуют, что камера смотрит, стриженые
каменнолицые мальчики швыряют тряпки в пламя, целые груды шелка, нейлона,
искусственного меха, лаймового, красного, фиолетового; черный атлас, золотое ламе,
блистающее серебро; трусики бикини, прозрачные бюстгальтеры с розовыми сердечками,
закрывающими соски. И фабриканты, импортеры, продавцы – на коленях, публично каются,
на головах бумажные конусы, колпаки, а на колпаках напечатано красным: ПОЗОР.
Но вероятно, какие-то шмотки пережили сожжение, не могли же они отыскать все.
Наверное, он раздобыл эту
штуку, как журналы, не честным путем – от них за милю несет черным рынком. И
она не новая, ее уже носили – ткань под мышками смята и слегка испятнана потом другой
женщины.
– Мне пришлось угадывать, какой размер, – говорит он. – Надеюсь, подойдет.
– Вы хотите, чтобы я это надела? – спрашиваю я. Тон ханжеский, негодующий, я
знаю. Но все-таки что-то в этой идее меня привлекает. Я и отдаленно похожего никогда не
носила, столь сверкающего и театрального – наверняка это он и есть, старый театральный
костюм или огрызок исчезнувшего номера из варьете; ближе всего я подходила к такому в
купальниках и кружевном персиковом неглиже, которое мне однажды купил Люк. Но тряпка
соблазнительна, в ней детские чары переодевания. И какое в этом презрение, какая насмешка
над Тетками, как это греховно, как свободно. Свобода, как и все прочее, относительна. – Э, –
говорю я, не собираясь выдавать, как мне этого хочется. Пусть думает, что я делаю ему
одолжение. Вот мы, должно быть, и приблизились к его глубинному подлинному желанию.
Может, у него за дверью прячется хлыст? Извлечет ли он сапоги, перегнется или меня
перегнет через стол?
– Это маскировка, – говорит он. – Тебе придется еще накраситься; я все приготовил.
Иначе не пустят.
– Куда не пустят?
– У нас с тобой сегодня выход.
– Выход? – Это архаизм. Ибо некуда больше выходить, некуда мужчине вывести
женщину.
Выход отсюда, – говорит он. Ему не нужно говорить, что предложение рискованное –
для него, но в особенности для меня; но я все равно хочу
пойти. Что угодно, лишь бы сбить монотонность, спутать внешне респектабельный
порядок вещей.
Не хочу, говорю я, чтобы он смотрел, как я надеваю эту штуку; я по-прежнему его
стесняюсь, стесняюсь своего тела. Он отвечает, что отвернется, и отворачивается, и я снимаю
туфли, и чулки, и хлопковые панталоны, и в палатке из собственного платья натягиваю перья.
Потом снимаю платье и сую руки под бретельки в блестках. Туфли тоже есть – сиреневые, с
абсурдно высокими каблуками. Ничего не подходит идеально – туфли великоваты, чуточку
жмет в талии, но сойдет.
– Ну вот, – говорю я, и он оборачивается. Я стою как дура; мне хочется посмотреть
на себя в зеркало.
– Очаровательно, – говорит он. – Теперь лицо.
У него есть только губная помада, старая, размазанная и пахнущая химическим
виноградом, плюс карандаш для глаз и тушь. Ни теней, ни румян. Какую-то секунду я боюсь,
что не вспомню, как все это делается, и при первой попытке укротить карандаш получаю
черную кляксу на веке, словно подралась; но я стираю ее растительным кремом для рук и
начинаю заново. Втираю немножко помады в скулы, массирую. Пока я этим занята, он держит
передо мной большое посеребренное ручное зеркало. Я видела такое у Яснорады. Вероятно,
он позаимствовал в ее комнате.
С волосами ничего не сделаешь.
– Великолепно, – говорит Командор. Он уже ощутимо возбужден; мы точно
собираемся на вечеринку.
Он идет к шкафу, достает накидку с капюшоном. Светло-голубую, для Жен.
Очевидно, тоже Яснорадину.
– Натяни капюшон на лицо, – велит он. – Постарайся не размазать макияж. Это чтобы
заставы проехать.
– А мой пропуск? – спрашиваю я.
– Не беспокойся. У меня есть. И мы отправляемся.
Мы вместе скользим по темнеющим улицам. Командор держит меня за правую руку,
словно мы подростки в кино. Я плотно завернулась в небесно-голубую накидку, как
полагается приличной Жене. В тоннеле капюшона я вижу затылок Ника. Фуражка прямо,
спина прямая, шея прямая, он весь очень прямой. В позе его неодобрение, или мне
мерещится? Знает ли он, что на мне под накидкой, он ли это раздобыл? А если так, злится ли
он, или вожделеет, или завидует, или вообще ничего? У нас есть нечто общее: нам обоим
полагается быть невидимками, оба мы – люди-функции. Понимает ли он? Когда он открывает
дверцу Командору, а следовательно, и мне, я пытаюсь поймать его взгляд, заставить его
посмотреть, но он меня будто не видит. Отчего бы нет? У него благодатная работа –
небольшие поручения, небольшие одолжения, – он не захочет подставиться.
На заставах никаких проблем, все происходит так, как и предсказывал Командор,
невзирая на тяжкий грохот, на давление крови в голове. Ссыкунишка, сказала бы Мойра.
После второй заставь; Ник спрашивает:
– Сюда, сэр? – и Командор отвечает: – Да.
Машина притормаживает, и Командор говорит:
– А теперь мне придется попросить тебя лечь на пол.
– На пол? – спрашиваю я.
Нам нужно миновать ворота, – поясняет он, будто мне это о чем-то говорит. Я
пытаюсь спросить, куда мы направляемся, но он отвечает, что задумал сюрприз. – Жены не
допускаются.
И я прижимаюсь к полу, машина снова движется, и несколько минут мне ничего не
видно. Под накидкой душит жара. Зимняя накидка, не хлопковая летняя, и пахнет
нафталином. Очевидно, ом стибрил ее в кладовке, зная, что Яснорада не заметит. Он заботливо
сдвинул ноги, чтобы мне осталось больше места. Тем не менее лбом я упираюсь в его сапоги.
Я еще никогда не приближалась настолько к его сапогам. Они жесткие, настороженные, как
насекомые панцири: черные, гладкие, непроницаемые. К ногам отношения не имеют.
Мы проезжаем очередную заставу. Я слышу голоса – безличные, почтительные, и
окно электрически отъезжает вниз и вверх – показаны пропуска. На сей раз он не показывает
мой пропуск, тот, что вместо моего, – формально я пока не существую.
Затем машина едет, а затем снова останавливается, и Командор помогает мне встать.
– Теперь быстрее, – говорит он. – Это черный ход. Ник возьмет накидку. В обычное
время, – говорит он Нику. Значит, такое он тоже делает не впервые.
Он помогает мне снять накидку; дверца машины распахнута. Почти голую кожу
гладит воздух, и я понимаю, что вспотела. Обернувшись, чтобы захлопнуть дверцу, я вижу,
как Ник смотрит на меня через стекло. Теперь он меня видит. Что это – пренебрежение,
равнодушие, этого он от меня и ожидал?
Мы в переулке за домом из красного кирпича, довольно современным. У двери –
батарея мусорных баков, пахнет прогорклой жареной курицей. У Командора ключ от двери –
серой, простой, она сливается со стеной и, по-моему, стальная. Внутри – бетонный коридор,
залитый флуоресцентным потолочным светом; какой-то служебный тоннель.
– Сюда, – говорит Командор. Нацепляет мне на запястье лиловую бирку на резинке,
как для багажа в аэропорту. – Если кто-нибудь спросит, скажи, что арендована на вечер. – Он
берет меня за голое плечо и подталкивает вперед. Я хочу зеркало, посмотреть, не размазалась
ли помада, нелепы ли перья, неряшливы ли. В таком свете я, должно быть, вылитый жмурик.
Впрочем, теперь уже поздно.
Идиотка, говорит Мойра.
Глава тридцать седьмая
Мы идем по коридору, через вторую плоскую серую дверь, по другому коридору,
тускло освещенному и с ковром грибного цвета, розово-коричневым. В коридоре двери с
номерами: сто один, сто два, как будто считаешь в грозу, вычисляешь, насколько молния
промахнулась мимо тебя. Значит, гостиница. Из-за одной двери доносится смех – мужской, но
еще и женский. Как давно я этого не слышала.
Мы попадаем в центральный внутренний двор. Он широк и высок – несколько
этажей, наверху стеклянная крыша. В центре фонтан разбрызгивает воду, круглый фонтан в
форме поседевшего одуванчика. Тут и там цветы и деревья в горшках, с балконов свисают
лозы. Овальнобокие лифты гигантскими моллюсками скользят вверх и вниз по стенам.
Я знаю, где я. Я бывала здесь с Люком, вечерами, давным-давно. Тогда здесь была
гостиница. Теперь она полна женщин.
Я смотрю на них, замерев. Здесь я могу смотреть, могу озираться: никакие белые
шоры мне не помешают. Голова моя, избавленная от шор, удивительно легка; будто лишена
груза – или веса.
Женщины сидят, расхаживают, гуляют, приваливаются друг к другу. Среди них
затесались мужчины, толпа мужчин, но в форме или в костюмах они так похожи друг на
друга, что служат просто фоном. Женщины – наоборот, тропические, разодеты ярко и
празднично, в одежках всех мастей. На некоторых наряды, как у меня, – искры и перья,
открытые бедра, низкие вырезы. Другие в старомодном дамском белье, коротеньких
ночнушках, кукольных пижамках, изредка – в прозрачных неглиже. Некоторые в
купальниках, цельных или бикини; одна в трикотажном, груди прикрыты большими
раковинами гребешка. Некоторые в спортивных шортах и топиках, еще кто-то – в
тренировочных костюмах, как из телевизора – в обтяжку, с пастельными вязаными гетрами.
Несколько женщин даже в костюмах спортивных заводил – гофрированные юбочки,
громадные буквы на груди. Им, видимо, приходится мириться с этим смешением жанров – что
удалось уволочь или приберечь. Все в макияже, и я понимаю, до чего отвыкла видеть его на
женщинах: мне кажется, глаза их чересчур велики, чересчур темны и мерцают, губы слишком
красны, влажны, окровавлены и блестящи; или, с другой стороны, чрезмерно клоунские.
На первый взгляд в этой сцене есть радость жизни. Словно маскарад; все они – точно
дети-переростки, разодетые в находки, выуженные из сундуков. Есть ли тут веселье? Не
исключено, однако их ли это выбор? По виду не разберешь.
В этой комнате ужасно много ягодиц. Я от них отвыкла.
– Как будто в прошлое вернулся, – говорит Командор. В голосе удовольствие, даже
восторг. – Видишь?
Я пытаюсь вспомнить, таково ли взаправду было прошлое. Я уже не уверена. Я
знаю, что все это в нем содер-
жалось, но коктейль почему-то выходит иной. Кино о прошлом не равно прошлому.
– Да, – говорю я. Ощущения мои непросты. Эти женщины явно не ужасают меня, не
шокируют. Это праздные, я их узнала. Общественная мораль их отрицает, отрицает само их
существование, и однако вот они. Уже что-то.
– Не пялься, – говорит Командор. – А то тебя раскроют. Веди себя естественно. – И
опять ведет меня вперед. Другой мужчина видит его, приветствует и нацеливается пробраться
к нам. Рука Командора стискивает мое плечо. – Спокойно, – шепчет он. – Держи себя в руках.
Нужно, говорю я себе, просто не открывать рта и прикидываться идиоткой. Вряд ли
это настолько уж трудно.
Командор сам беседует за меня – с этим мужчиной и с другими, которые подходят
следом. Обо мне почти ни слова – это и не требуется. Говорит, что я новенькая, и они смотрят
на меня, и отмахиваются от меня, и совещаются о своем. Маскировка действует, как задумано.
Он не отпускает моего плеча; он говорит, и его позвоночник незаметно выпрямляется,
расправляется грудь, все очевиднее прорывается в голосе бойкость и шутливость юности. Он
хвастается, соображаю я. Хвастается мной перед ними, и они это понимают, они достаточно
благопристойны, не распускают рук, однако разглядывают мою грудь, мои ноги, словно
почему бы им и не поразглядывать. Но еще он хвастается передо мной. Красуется: вот какая у
него в этом мире власть. Он нарушает правила у них под самым носом, показывает им нос, и
ничего ему за это не будет. Может, он уже отравлен, как го-
ворится, властью, уже достиг той стадии, когда начинаешь верить, будто незаменим и
потому вправе делать что угодно, абсолютно все, чего душа пожелает, все на свете. Дважды,
когда ему кажется, что никто не замечает, он мне подмигивает.
Весь этот спектакль – ребяческое бахвальство, притом жалкое; но такое я могу
понять.
Когда это ему наскучивает, он уводит меня снова – к пухлому цветастому дивану,
какие прежде ставили в гостиничных вестибюлях; я даже помню эти розовые цветочки ар нуво
на темно-синем фоне.
– Я подумал, у тебя, наверное, ноги устали, – говорит он, – в этих туфлях. – Это
правда, и я ему благодарна. Он усаживает меня, садится рядом. Обнимает за плечи. Ткань его
рукава скрежещет по голой коже, за последнее время отвыкшей от прикосновений. – Ну? –
говорит он. – Что скажешь о нашем маленьком клубе?
Я снова озираюсь. Мужчины тут не однородны, как мне сперва почудилось. У
фонтана сгрудились японцы в светло-серых костюмах, а в дальнем углу – всплеск белизны:
арабы в этих своих длинных халатах, платках, полосатых головных повязках.
– Это клуб? – спрашиваю я.
– Ну, между собой мы его называем так. Клуб.
– А я думала, это строго запрещено.
– Официально, – говорит он. – Но, в конце концов, все мы люди.
Я жду развития темы, но Командор тему не развивает, поэтому я спрашиваю:
– То есть?
– То есть Природу не обманешь, – поясняет он. – Для мужчин Природа требует
разнообразия. Это логично, это элемент стратегии воспроизводства. Так задумала
Природа. – Я ни слова не говорю, и он продолжает: – Женщины это знают
инстинктивно. Зачем женщина прежде покупала столько разной одежды? Чтобы облапошить
мужчину, чтобы он поверил, будто она – несколько разных женщин. Каждый день новая.
Он излагает так, будто сам в это верит, но он многое так излагает. Может, верит, а
может, нет, а может, и то и другое разом. Не поймешь, во что он верит.
– Так что теперь, когда нам запрещена разная одежда, – говорю я, – вы получаете
разных женщин. – Это ирония, но он не поддается.
– Это решает массу проблем, – говорит он, не дрогнув.
Я не отвечаю. Он мне надоедает. Хочется застыть, остаток вечера провести в угрюмой
бессловесности. Я не могу себе это позволить, я знаю. Как бы там ни было, у нас выход в
свет.
На самом деле мне хочется поговорить с другими женщинами, но, по-моему, шансы
мизерны.
– Кто все эти люди? – спрашиваю я.
– Здесь только для офицеров, – говорит он. – Из всех подразделений и еще для
высших чиновников. И для торговых делегаций, естественно. Это стимулирует торговлю.
Самое место для встреч. Без этого и бизнеса никакого не выйдет. Мы стараемся тут все
обустроить хотя бы не хуже прочих. И подслушать можно; всякую информацию. Мужчина
порой говорит женщине такое, чего другому мужчине не скажет.
– Нет, – говорю я. – Кто все эти женщины?
– А, – говорит он. – Ну, некоторые – настоящие профи. Рабочие девушки, – смеется
он, – как в старые времена. Их не удалось ассимилировать, и к тому же большинство
предпочитают трудиться здесь.
– А остальные?
– Остальные? Ну, у нас неплохая коллекция. Вон та, в зеленом, – она социолог. То
есть была. Вон та – адвокат, вон та – бизнес-леди, какая-то начальница; то ли сеть закусочных,
то ли гостиницы. Говорят, с ней можно неплохо поболтать, если только поболтать и охота.
Они тоже предпочли остаться здесь.
– Чему предпочли? – спрашиваю я.
– Альтернативам, – говорит он. – Ты бы, может, и сама предпочла – тому, что
имеешь. – Он робеет, он нащупывает, он хочет комплиментов, и я понимаю, что серьезный
разговор окончен.
– Не знаю. – Я делаю вид, что раздумываю. – Наверное, трудная работа.
– Надо за весом следить, это уж точно, – говорит он. – Тут с этим строго. Набираешь
десять фунтов – сажают в Одиночку. – Это он так шутит? Скорее всего, но я не хочу знать. –
Итак, – продолжает он, – дабы ты прониклась местным духом, – как насчет капельку выпить?
– Мне не положено, – говорю я. – Вы же знаете.
– Один раз не повредит, – отвечает он. – И к тому же это подозрительно, если ты не
пьешь. Здесь не действуют табу на никотин и алкоголь. Видишь, у них тут есть свои плюсы.
– Ладно, – говорю я. Втайне мне нравится эта мысль, я уже столько лет не пила.
– И что же ты будешь? – спрашивает он. – У них тут все найдется. Импортное.
– Джин с тоником, – отвечаю я. – Только, прошу вас, некрепкий. Я не хотела бы вас
позорить.
– Тебе это не удастся, – ухмыляется он. Встает; а затем, к моему изумлению, берет
мою руку и целует в ла-
донь. И направляется к бару. Можно было подозвать официантку, они тут
встречаются, в одинаковых черных мини-юбках с помпонами на грудях, но официантки,
видимо, заняты, и залучить их непросто.
И тут я вижу ее. Мойру. Она и еще две женщины стоят у фонтана. Я вглядываюсь
опять – точно ли она; я гляжу в ритме сердца, молниеносным движением глаз, чтобы никто не
заметил.
Наряду нее бредовый – черный, из когда-то блестящего атласа, много повидал на
своем веку. Без бретелек, изнутри корсет подталкивает кверху груди, но платье Мойре не
совсем по размеру, велико, и одна грудь вспухла наружу, а вторая нет. Мойра в рассеянности
дергает край выреза, тянет повыше. На спине болтается кусок ваты – я вижу, когда Мойра
полуоборачивается; похоже на гигиеническую прокладку, которую надули, как попкорн. Я так
понимаю, это хвост. К голове пришпилены уши – кроличьи или оленьи, так сразу и не
скажешь; одно вислое – потерян крахмал или каркас. Черный галстук-бабочка, черные
сетчатые чулки и черные туфли на высоченном каблуке. Мойра всю жизнь ненавидела
каблуки.
Весь этот костюм, антикварный и вздорный, напоминает мне что-то из прошлого – не
помню что. Театральная пьеса, мюзикл? Девочки, на Пасху переодетые в кроликов? А здесь
он что значит, почему считается, что кролики сексуально привлекательны? Как может кому-то
нравиться эта драная тряпка?
Мойра курит. Затягивается, передает сигарету женщине слева; та вся в красных
блестках, с длинным острым хвостом и серебристыми рогами; дьявольский костюм."
Вот Мойра скрестила руки под проволочной грудью. Переступает па одну ногу, на
другую – наверное, ноги болят; спина чуть сутулится. Без интереса, без единой мысли Мойра
огладывает зал. Очевидно, картина знакомая.
Я молю ее посмотреть на меня, увидеть меня, но глаза ее скользят по мне, словно я
очередная пальма, очередное кресло. Я так сильно умоляю – она должна обернуться, должна
поглядеть на меня, пока не подошел какой-нибудь мужчина, пока она не исчезла. Одна
женщина с нею, блондинка в короткой розовой пижамной курточке, отороченной драным
мехом, уже присвоена, уже вошла в стеклянный лифт, уже вознеслась и исчезла. Мойра опять
вертит головой – вероятно, оценивает перспективы. Наверное, трудно вот так стоять,
невостребованной, как на школьной дискотеке, незамеченной. На сей раз ее взгляд спотыкается
на мне. Она меня видит. Ей хватает ума не показать.
Мы смотрим друг на друга, лица пусты, безразличны. Затем она совсем чуточку
дергает головой вправо. Забирает сигарету у женщины в красном, подносит к губам, рука на
миг замирает в воздухе, пальцы растопырены. А затем Мойра отворачивается.
Наш старый знак. У меня пять минут, чтобы добраться до женской уборной, которая
где-то от Мойры справа. Я озираюсь – уборной не видно. И я не могу так рисковать – без
Командора встать и уйти. Я ничего не знаю, не знаю верных ходов, меня могут заподозрить.
Минута, две. Мойра неспешно шагает прочь, не глядя по сторонам. Ей остается
надеяться, что я поняла и последую за ней.
Возвращается Командор с двумя бокалами. Улыбается мне сверху вниз, ставит
бокалы на длинный черный кофейный столик перед диваном, садится.
– Развлекаешься? – спрашивает он. Он хочет, чтобы я развлекалась. Это же, в конце
концов, развлечение.
Я улыбаюсь в ответ.
– Тут есть уборная? – спрашиваю я.
– Естественно, – отвечает он. Попивает из бокала. Не говорит где.
– Мне туда нужно. – Про себя я отсчитываю время: уже не минуты – секунды.
– Вон там. – Он кивает.
– А если меня кто-нибудь остановит?
– Покажи им ярлык. Все будет нормально. Они поймут, что ты занята.
Я встаю, ковыляю через зал. У фонтана спотыкаюсь, едва не падаю. Каблуки. Без
поддержки руки Командора я теряю равновесие. Несколько мужчин оглядываются – по-
моему, удивленно, а не похотливо. Я стою как дура. Сгибаю левую руку, нарочито выставляю
локоть перед собой, иду биркой вперед. Никто ничего не говорит.
Поделиться1616.08.18 15:52
Глава тридцать восьмая
Я отыскиваю дверь в женскую уборную. На ней до сих нор витой позолотой значится
«Дамская комната». К ней ведет коридор, у двери за столом сидит женщина, наблюдает, кто
входит и выходит. Пожилая, в пурпурном восточном халате и с золочеными веками, однако я
вижу, что она Тетка. На столе электробич, ремешок у женщины на запястье. Тут не
забалуешь.
– Пятнадцать минут, – говорит она. Вручает мне прямоугольную пурпурную картонку
из целой кипы на столе. Как примерочная в стародавних универмагах. Я слышу, как женщине
за мной она говорит: – Ты здесь только что была.
– Но мне опять нужно, – отвечает та.
– Перерыв – раз в час, – говорит Тетка. – Ты знаешь правила.
Женщина возражает, в отчаянии канючит. Я толкаю дверь.
Я помню. Комната отдыха, залитая нежным розоватым светом, несколько мягких
кресел и диван, на ткани – бамбуковые побеги лаймового цвета, а на стене часы в золотой
филигранной оправе. Тут зеркала не убрали – од-
но, длинное, висит против дивана. Здесь ты должна понимать, как выглядишь. За
сводчатым проходом – туалетные кабинки, тоже розовые, и раковины, и снова зеркала.
Несколько женщин сидят в креслах и на диване: сбросили туфли, курят. Я вхожу, они
смотрят. Пахнет духами, застарелым дымом и еще – рабочей плотью.
– Новенькая? – спрашивает одна женщина.
– Да, – говорю я, глазами выискивая Мойру, которой нигде не видать.
Женщины не улыбаются. Продолжают курить, словно это серьезный труд. В задней
комнате подправляет макияж женщина в костюме кошки: хвост из рыжего искусственного
меха. Тут как за кулисами: грим, дым, инструментарий иллюзии.
Я мнусь, не понимая, что делать. Я не хочу спрашивать про Мойру, я не знаю,
безопасно ли. Потом кто-то спускает воду, и из розовой кабинки выходит Мойра, Ковыляет
ко мне; я жду знака.
– Все путем, – говорит она мне и остальным женщинам. – Я ее знаю. – Теперь они
улыбаются, а Мойра меня обнимает. Мои руки обхватывают ее, проволока, что держит ее
груди, впивается мне в ребра. Мы целуемся, в одну щеку, потом в другую. Отстраняемся. –
Боженька немилосердный, – говорит она. Ухмыляется. – На тебя посмотреть, так прямо
Вавилонская блудница.
– Ну, мне же так и положено, – говорю я. – А на тебя посмотреть, так тебя кошка
целый день по полу валяла.
– М-да, – отвечает она, поддернув кромку декольте. – Не мой стиль, а эта ветошь
скоро на нитки расползется. Я все жду, может, раздобудут кого-нибудь, кто еще помнит, как
такое мастерить. Мне бы хоть полуприличная тряпка не помешала.
– Ты это сама выбрала? – Может, она предпочла этот костюм другим, потому что он
не такой кричащий. Хотя бы просто черно-белый.
– Жди, как же, – говорит она. – Казенные поставки. Видимо, решили, что вот такое я
чучело.
Я все еще не верю, что это вообще она. Снова касаюсь ее руки. И начинаю плакать.
– Не делай так, – советует она. – Глаза потекут. И времени к тому же нет.
Подвиньтесь. – Это она говорит двум женщинам на диване, по обыкновению властно, грубо и
небрежно; как всегда, ей это сходит с рук.
– У меня все равно перерыв закончился, – говорит одна, в нежно-голубом бюстье на
шнуровке и в белых чулках. Она встает, пожимает мне руку: – Добро пожаловать.
Вторая женщина послушно двигается, и мы с Мойрой садимся. Первым делом
скидываем туфли.
– Тебя как сюда, нахер, занесло? – спрашивает затем Мойра. – То есть видеть тебя –
замечательно, без вопросов. Только тебе это совсем не замечательно. Что ты выкинула? Тебя
рассмешил его член?
Я гляжу в потолок:
– Тут прослушивают? – Я опасливо, кончиками пальцев, вытираю глаза. Стирается
чернота.
– Наверное, – говорит Мойра. – Хочешь сигу?
– С наслаждением, – отвечаю я.
– Слышь, – обращается она к соседке. – Одолжи штучку, ладно?
Женщина безропотно протягивает ей сигарету. Мойра по-прежнему умелый заемщик.
Я улыбаюсь.
– А с другой стороны, может, и нет, – продолжает Мойра. – Как-то не верится, будто
им важно, о чем мы тут трындим. Они почти все это уже слыхали, а отсюда никто не выходит,
разве что в черном фургоне. Но раз ты тут – сама небось знаешь.
Я притягиваю ближе ее голову и шепчу на ухо:
– Я временно. Только на сегодня. Мне вообще тут быть не полагается. Он меня
контрабандой провез.
– Кто? – шепчет она. – Этот придурок, который с тобой? Он у меня был, это же
полный уебок.
– Это мой Командор, – говорю я. Она кивает:
– Они так иногда делают, им по кайфу. Вроде как трахаться на алтаре – вы же,
девушки, все из себя непорочные сосуды. Им по приколу, если вы размалеваны. У этих
обсосов от власти крыша едет.
Мне в голову не приходила такая интерпретация. Я прилаживаю ее к Командору, но
она слишком проста для него, слишком топорна. У него наверняка мотивации тоньше. Хотя,
возможно, я так думаю из тщеславия.
– У нас мало времени, – говорю я. – Рассказывай. Мойра пожимает плечами.
– А пользы-то? – спрашивает она. Но знает, что польза есть, и рассказывает.
Вот что она говорит, шепчет, – более или менее. Я не запомнила точно, потому что
никак было не записать. Я договаривала за нее, как могла: времени мало, она лишь
набрасывала в общих чертах. И рассказала мне за два сеанса; мы исхитрились во второй раз
вместе попасть в перерыв. Я очень старалась, чтобы звучало похоже на нее. Так я не даю ей
умереть.
– Я связала эту старую каргу, Тетку Элизабет, как рождественскую индюшку, и
оставила за печкой. Я хотела ее кокнуть, мне жуть как хотелось, но теперь я рада, что
не кокнула, а то мне было бы еще хуже. Из Центра выбраться – раз плюнуть, я
прямо поразилась. В буром платье взяла и прошла. Я шла и шла, как будто знала куда, пока
не скрылась из виду. У меня не было никакого плана; я ничего такого не готовила, как они
думали, хотя потом, когда они план из меня выбивали, я им много чего насочиняла. Когда
тычут электродами и прочим всяким, чего только не сочинишь. Вообще плевать, что
говоришь.
И значит, я такая марширую себе вперед, плечи прямые, морда кирпичом, думаю, что
же дальше делать. Когда были чистки прессы, многих знакомых забрали, и я думала, что
остальных уже, наверное, тоже. У них как пить дать список имелся. Мы, тупицы, думали,
сможем продолжать, как раньше, даже в подполье, даже когда мы из редакции всё развезли по
подвалам и кладовкам. В общем, мне хватило мозгов в те дома не стучаться.
Я примерно представляла, где я, хотя шла по улице, которой прежде не видела. Но я
по солнцу вычислила, где север. Вот тебе и польза от гёрлскаутов. Я решила, можно и в ту
сторону пойти, поискать, может, Ярд, или Площадь, или вокруг что-нибудь. Тогда пойму,
куда меня занесло. И еще я решила, что мне лучше двигаться к центру города, а не наоборот.
Достовернее получится.
Пока мы сидели в Центре, они везде понатыкали застав, просто куда ни плюнь.
Первая меня напугала до усрачки. Выворачиваю из-за угла, а тут застава. Ну, я понимала, что
это подозрительно будет, если я у них на глазах развернусь и почешу назад, так что решила
блефовать, как у ворот, рожу такую скорчила, вся застыла, губы поджала, гляжу сквозь них,
как будто они болячки гнилые. Ну, знаешь, какие у Теток морды, когда они говорят
«мужчина». Волшебно работало, на других заставах тоже.
Но в голове-то у меня была просто карусель чокнутая, а не мозги. Времени мало, вот-
вот старую крысу найдут и забьют тревогу. Скоро будут меня искать: липовая Тетка, одна,
пешком. Я все думала, к кому бы податься, прокручивала в голове всех, кого знала. Наконец
решила вспомнить что возможно из нашего списка рассылки. Мы его, ясное дело, еще раньше
уничтожили; то есть нет, не уничтожили – мы его поделили, каждая выучила наизусть часть, а
потом мы его уничтожили. Мы тогда еще рассылали по почте, только логотип на конверты
больше не ляпали. Слишком рискованно стало.
Ну и я попыталась вспомнить свою часть. Я тебе не скажу имя, которое выбрала, не
хочу, чтоб у них были проблемы, если еще нет. Может, я это все уже выложила, трудно
вспомнить, что говоришь, когда они это делают. Что угодно скажешь.
Я их выбрала, потому что они были женатая пара, – это безопаснее, чем одиночки, и
тем более чем геи. И еще я вспомнила обозначение после имени – Кв., то есть квакеры. Мы
обозначали конфессиональную принадлежность, если она была, – для демонстраций. Так легче
вычислять, кто куда придет. Скажем, без толку обзванивать тех, кто помечен К, на предмет
абортов, хотя мы в последнее время ничего такого почти и не устраивали. Их адрес я тоже
вспомнила. Мы друг друга муштровали, потому что адреса важно помнить точно, с индексами
и все такое.
К тому времени я дошла до Масс-авеню и поняла, где нахожусь. И поняла, где
находятся они. Теперь я не поэтому дергалась: когда эти люди увидят, как к ним по дорожке
чешет Тетка, они же наверняка двери запрут и прикинутся вениками? Но у меня единственный
шанс, пришлось рискнуть. Я подумала, вряд ли они меня пристрелят. Уже было часов пять. Я
устала ходить, особенно
по-Теточьи, как солдатня какая, будто в жопу ткнутая, и я с самого завтрака ничего
не ела.
Только я, конечно, не знала, что тогда, в начале, про Теток и даже про Центр, по
сути, никто и не слышал. Сначала-то все было секретно, за колючей проволокой. Видимо,
даже тогда не все их одобряли. И поэтому люди, если видели изредка в округе какую-нибудь
Тетку, все равно не знали, зачем эта Тетка нужна. Думали, что Тетки – вроде армейских
сестер. И уже перестали задавать вопросы – разве что иначе никак.
В общем, эти люди мигом меня впустили. Дверь открыла женщина. Я ей сказала, что
провожу опрос. Это чтоб она не слишком уж явно удивилась – на случай, если кто смотрит.
Но как только я вошла, я сняла эту Теточью фигню с головы и сказала им, кто я есть. Они
могли позвонить в полицию или куда-нибудь, я понимала, что рискую, но, я же говорю, у
меня выбора не было. Они, короче, не позвонили. Дали мне одежду, какое-то ее платье, и
сожгли Теткины шмотки и пропуск в печке; понимали, что это надо мигом сделать. Они мне
не обрадовались, это-то было ясно, они ужасно нервничали. У них двое маленьких детей,
обоим и семи нет. В общем, я их понимала.
Я сходила на горшок – редкое было облегчение. Ванна с пластиковыми рыбками и
все такое. Потом я торчала наверху в детской, играла с детьми, пластмассовые кирпичики
складывала, пока родители сидели внизу и думали, что же со мной делать. Я уже не боялась,
мне, в общем, даже было неплохо. Впала в фатализм, можно сказать. Потом женщина
приготовила мне бутерброд и кофе, а мужчина сказал, что отведет меня в другой дом. Они не
рискнули звонить.
Другой дом тоже был квакерский – золотая жила, потому что они были станция на
Подпольной Женской До-
рогеnote 70. Когда первый мужчина ушел, они сказали, что попробуют переправить
меня из страны. Я тебе не скажу как, потому что, может, некоторые станции еще действуют.
Каждая на связи только с одной, следующей. В этом есть плюсы – так лучше, если заловят, –
но и минусы, потому что, если одну станцию накроют, вся цепочка застревает, пока не выйдут
на проводника и тот не устроит обходной путь. Но организация у них лучше, чем ты думаешь.
Свои люди в паре полезных мест; например, на почте. У них там был водитель, а у водителя –
весьма полезный грузовичок. Я перебралась через мост и в город в мешке для почты. Я тебе
это могу рассказать, потому что его вскоре взяли. В итоге оказался на Стене. Мы тут кое-что
слышим; ты удивишься, сколько всего мы тут слышим. Командоры нам сами рассказывают –
небось думают, почему нет, нам это рассказывать некому, разве что друг другу, а это не
считается.
Вроде я так треплюсь, можно подумать, это все легко и просто, но оно было совсем
не легко. Я едва кирпичами не срала всю дорогу. А тяжелее всего, наверное, – знать, что вот
эти люди ради тебя рискуют жизнью, хотя вовсе не обязаны. Но они сказали, что это по
религиозным причинам и пусть я не принимаю лично на свой счет. Мне чутка полегчало. Они
каждый вечер молча молились. Мне сначала трудно было привыкнуть, похоже на хуйню эту в
Центре. Меня блевать тянуло, сказать по правде. Приходилось напрягаться, уговаривать себя,
что тут совсем другое
дело. Я это сначала ненавидела. Но, видимо, их только это на плаву и держало. Они
примерно знали, что с ними будет, если их застукают. Не в подробностях, но знали. Тогда уже
стали кое-что показывать по телику, суды всякие.
Это было еще до того, как всерьез начались сектантские облавы. Если говоришь им,
что ты какой-нибудь там христианин и замужем – ну то есть в первом браке, – они тогда тебя
особо не трогают. Они сначала на других сосредоточились. Тех более или менее прижали к
ногтю, а уж потом остальными занялись.
Я жила в подполье месяцев восемь или девять. Меня переводили из одного чистого
дома в другой, тогда их было больше. Не все квакерские, некоторые даже не религиозные.
Просто люди, которым не нравилось, как все повернулось.
Я почти выбралась. Меня довезли аж до Салема, потом в Мэн в грузовике с курами.
Я от вони чуть не блеванула; ты вообще представляешь, каково это, когда на тебя срет целый
грузовик кур, и притом их всех до единой укачало? Меня хотели перевезти через границу; не
на машине или грузовике, это уже было слишком сложно, а на лодке, вдоль побережья вверх.
Я не знала до самой той ночи, они заранее не говорят, только когда уже вот-вот все начнется.
Осторожные.
В общем, не знаю, что случилось. Может, кто-то перебздел или кто-то снаружи что-то
заподозрил. А может, из-за лодки – решили, что дядька зачастил на лодке кататься по ночам.
К тому времени там Очей было, наверное, пруд пруди, как и везде, где граница близко.
Короче, нас повязали, как только мы вышли черным ходом, чтоб уже спускаться к докам.
Меня, этого дядьку и его жену. Пожилая пара, пятьдесят с хвостом. Он омаров ловил – до
того как прибрежное рыболовство накрылось медным
тазом. Не знаю, что с ними потом случилось, потому что меня везли в отдельном
фургоне.
Я думала, мне конец. Или назад в Центр, к заботам Тетки Лидии и ее стального
кабеля. Она, знаешь ли, такое любила. Придуривалась, дескать, люби грешника, ненавидь
грех, но такое любила. Я подумывала склеить ласты и, может, склеила бы, если б нашла
способ. Но со мной в фургоне сидели двое, пялились на меня, как ястребы; ни словечка из
себя не выдавили, просто сидели и пялились, и глаза как у истуканов каменных. Так что
склеить ласты не сложилось.
Только в Центр мы не поехали, а поехали куда-то еще. Я не буду рассказывать, что
потом было. Я бы предпочла об этом не говорить. Могу только сказать, что следов они не
оставляют.
Когда все закончилось, мне показали кино. Знаешь, о чем? О жизни в Колониях. В
Колониях в основном только и делают, что чистят. Очень они теперь повернуты на чистоте.
Иногда просто трупы после стычек. Хуже всего ·– в городских гетто, там трупы валяются
дольше и гниют сильнее. А эти уроды, они не любят, когда вокруг мертвяки валяются, они
боятся чумы или еще какой дряни. Поэтому женщины в Колониях жмуриков жгут. В других
Колониях еще хуже, там токсические свалки и утечки радиации. Они посчитали, у тебя там
года три максимум, пока нос не отвалится, а кожа не слезет, как перчатка. Кормить толком не
кормят, защитной одежды не дают – так выходит дешевле. В общем, там главным образом
люди, от которых им охота избавиться. Они говорят, есть и другие Колонии, поприличнее, где
сельское хозяйство: хлопок, помидоры, все такое. Но их в кино не показывали.
Там старухи – ты же небось удивлялась, куда подевались старухи, – и Служанки,
которые прохлопали свои
три шанса, и закоренелые, вроде меня. Отбросы. Стерильные, ясное дело. Если они
такие и не были вначале, поживут там чуток – и будут стерильные. Когда они сомневаются,
они тебя слегка оперируют, чтоб наверняка ошибки не вышло. По-моему, где-то четверть
народу – мужчины. Не все Тендерные Изменники болтаются на Стене.
Все в длинных платьях, как в Центре, только серых. Женщины и мужчины, судя по
групповым фоткам. Я так думаю, это они мужчин деморализуют – заставляют платья носить.
Бля, да это и меня деморализует. Как ты это выносишь? С учетом обстоятельств, эта шмотка
мне больше нравится.
В общем, потом они сказали, дескать, я слишком опасна, чтоб получить привилегию
вернуться в Красный Центр. Сказали, я буду всех разлагать. У меня есть выбор, сказали
они, – сюда или в Колонии. Черт, да никто, кроме разве монахинь каких, не выберет Колонии.
Ну то есть я же не великомученица. Мне сто лет назад трубы перевязали, мне даже операция
не нужна. Тут тоже никого с нормальными яичниками нет – сама понимаешь, сколько от этого
может быть проблем.
И вот, короче, я здесь. Даже крем для лица дают. Исхитрись как-нибудь сюда
попасть. Получишь три-четыре приятных года, пока щелка не высохнет и тебя на погост не
отправят. Кормят ничего себе, выпивка есть, наркотики есть, если надо, работа только по
ночам.
– Мойра, – говорю я. – Ты это не всерьез. – Теперь она меня пугает, потому что в
голосе ее безразличие, отсутствие воли. Неужели с ней по правде это сделали, забрали нечто –
что – такое важное, то, что было ее существом? Но с чего мне ждать от нее стойкости, отваги
по моим понятиям, ждать, что она их проживет и воплотит, когда я их не воплощаю сама?
Я не хочу, чтоб она была как я. Сдалась, подстроилась, спасала свою шкуру. Вот в
чем суть. Я жду от псе мужества, хулиганства, героизма, битвы в одиночку. Того, чего
недостает мне.
– За меня не переживай, – говорит она. Какие-то мои мысли она, видимо, угадала. – Я
же здесь, ты же видишь – это я. К тому же посмотри на это иначе: все не так плохо, вокруг
полно баб. Лесбийский рай, можно сказать.
Она дразнится, в ней мелькает сила, и мне легче.
– А они позволяют? – спрашиваю я.
– «Позволяют» – бля, да они сами ластятся. Знаешь, как они тут между собой эту
шарашку называют? «У Иезавели». Тетки считают, что мы по-любому прокляты, рукой на
нас махнули, им не важно, как именно мы тут грешим, а Командорам похер, что мы делаем в
свободное от работы время. И кроме того, женщина с женщиной – это их как бы возбуждает.
– А остальные? – спрашиваю я.
– Скажем так, – говорит она, – мужчин они обожают не слишком. – И снова
пожимает плечами. Быть может, покорно.
Вот что я хотела бы рассказать. Историю о том, как Мойра сбежала – на сей раз
удачно. А если я не могу рассказать об этом, я бы хотела поведать, как она взорвала «У
Иезавели» с пятьюдесятью Командорами внутри. Я хотела бы, чтоб она погибла как-нибудь
зрелищно и дерзко, возмутительно, как ей и пристало. Но, насколько мне известно, ничего
такого не случилось. Я не знаю, как она погибла и даже погибла ли вообще, потому что я
больше никогда ее не видела.
Глава тридцать девятая
У Командора ключ от номера. Командор его забрал у портье, пока я сидела на
цветастом диване. Командор лукаво показывает мне ключ. Я должна сообразить.
Мы возносимся в половинке яйца, стеклянном лифте, мимо увитых лозами балконов.
Я также должна сообразить, что меня выставляют напоказ.
Он отпирает дверь. Все такое же, совершенно такое, как в стародавние времена. Те же
портьеры, тяжелые, пестрые, под цвет покрывала – оранжевые маки на ярко-синем, и тонкие
гардины от солнца; письменный стол и прикроватные тумбочки, прямоугольные, безличные;
лампы; картины по стенам – фрукты в чаше, стилизованные яблоки, цветы в вазе, лютики и
ястребинки, в одном ключе с портьерами. Все то же самое.
Одну минуту, говорю я Командору и ухожу в ванную. В ушах звенит от дыма, джин
переполняет меня апатией. Я сую под воду махровую салфетку и прижимаю ко лбу. Через
некоторое время смотрю, есть ли брусочки мыла в обертках. Есть. С цыганками, из Испании.
Я вдыхаю запах мыла, запах дезинфекции, и стою в белой ванной, слушая, как где-то
журчат краны, сливается
вода в унитазах. Странным образом мне уютно, я дома. В туалетах есть что-то
утешительное. Хотя бы функции организма остались демократичны. Все на свете срут, как
выразилась бы Мойра.
Я сижу на краю ванны, гляжу на однотонные полотенца. Когда-то они бы меня
тронули. Когда-то они означали бы последствия любви.
Я видела твою матушку, сказала Мойра.
Где? спросила я. Меня дернуло, сбило. Я поняла, что считала, будто мама умерла.
Не живьем. В том кино про Колонии. Крупный план, это она была, не ошибешься. В
сером с ног до головы, но я ее узнала.
Слава богу, сказала я.
Почему слава богу? спросила Мойра.
Я думала, она умерла.
Вполне может быть, что и умерла, сказала Мойра. Я бы на твоем месте пожелала ей
смерти.
Не помню, когда я видела ее в последний раз. Он сливается со всеми прочими разами;
какой-то банальный был повод. Наверное, она заехала к нам; она так делала, влетала в мой
дом и вылетала – можно подумать, это я мать, а она ребенок. Резвости по-прежнему хоть
отбавляй. Иногда, если она переезжала, только въехала или только выехала, она стирала в
моей стиральной машине. Видимо, она заскочила что-то одолжить – кастрюлю, фен. У нее
имелась такая привычка.
Я не знала, что этот раз последний, – иначе запомнила бы лучше. Я даже не помню, о
чем мы говорили.
Через неделю, две, три, когда все обернулось хуже некуда, я ей звонила. Но никто не
подходил, и никто не подошел, когда я попыталась снова.
Она не предупредила, что уезжает, но, с другой стороны, может, и не предупредила
бы – она не всегда предупреждала. Машина у нее была, возраст позволял водить.
Наконец я дозвонилась до управляющего дома. Он сказал, что в последнее время ее
не видел.
Я тревожилась. Я думала, может, у нее инфаркт или инсульт, такое нельзя
исключить, хотя, насколько я знала, она не болела. Она всегда была такая здоровая. По-
прежнему урабатывалась на тренажере, плавала раз в две недели. Я говорила друзьям, что
мама здоровее меня, и, возможно, так оно и было.
Мы с Люком проехали через весь город, Люк напугал управляющего до полусмерти и
заставил открыть мамину квартиру. Может, она лежит там мертвая на полу, сказал Люк. Чем
дольше пролежит, тем хуже вам. Вы вообще представляете, какое будет амбре? Управляющий
что-то лепетал про разрешение, но Люк умел уговаривать. Ясно дал понять, что мы не
планируем ни ждать, ни исчезнуть, Я заплакала. Может, это и было последней каплей.
Управляющий открыл дверь, и внутри мы обнаружили хаос. Мебель перевернута,
матрасы взрезаны, ящики комода кверху дном на полу, их содержимое раскидано ровным
слоем и курганами. А мамы не было.
Я звоню в полицию, сказала я. Я перестала плакать; я похолодела с ног до головы, у
меня стучали зубы.
Не надо, сказал Люк.
Почему? спросила я. Я уставилась на него, я уже злилась. Он возвышался посреди
руин гостиной и просто смотрел на меня. Сунул руки в карманы – бесцельный жест человека,
который не знает, что бы еще сделать.
Просто не надо, ответил он.
Матушка у тебя классная, говорила Мойра в колледже. А потом: ну и драйв у твоей
матушки. А еще потом: она клевая.
Она не клевая, говорила я. Она моя мать.
Да господи, отвечала Мойра, ты бы на мою посмотрела.
Я представляю, как мама подметает смертельные токсины; как раньше старух в
России заставляли мести грязь. Только эта грязь ее убьет. Я не вполне верю. Ее дерзость, ее
оптимизм и энергия, ее драйв вытащат ее. Она что-нибудь придумает.
Но я знаю, что это неправда. Это я, как всякий ребенок, сваливаю ответственность на
мать.
Я ее уже оплакала. Но буду оплакивать снова и снова.
Я силком возвращаю себя назад, в гостиницу. Вот где я должна быть. И теперь в
большом зеркале под белыми лампами я гляжу на себя.
Внимательно гляжу, неторопливо и ровно. Я развалина. Тушь снова потекла, как
Мойра ни старалась меня починить, багрянец помады размазался, волосы торчат не пойми как.
Полинявшие розовые перья безвкусны, как ярмарочные куклы, блестящие звездочки кое-где
отвалились. Может, их вообще не было, а я не заметила. Я – карикатура, в дурном макияже и
чужом наряде, подержанном блеске.
Не помешала бы зубная щетка.
Можно стоять и об этом думать, но время идет.
До полуночи надо вернуться в дом; иначе превращусь в тыкву – или это карета
превратится? По календарю завтра Церемония, значит, сегодня Яснорада захочет, что-
бы меня обслужили, а если меня не будет, она выяснит почему, – и что тогда?
А Командор для разнообразия ждет. Я слышу, как он вышагивает по комнате. Вот
замирает у двери в ванную, прочищает горло театральным кхегхм. Я включаю горячую воду –
сигнализирую готовность или приближение к ней. Надо с этим кончать. Я мою руки. Берегись
инерции.
Когда я выхожу, он лежит на большой двуспальной кровати – без ботинок, замечаю
я. Я ложусь рядом, приказа не требуется. Я бы лучше не ложилась; но лежать приятно, я так
устала.
Наконец-то наедине, думаю я. Все дело в том, что я не хочу быть с ним наедине – и
уж точно не на кровати. Лучше с Яснорадой. Лучше сыграть в «Эрудит».
Но мое молчание его не отпугивает.
– Завтра, так ведь? – тихо говорит он. – Я подумал, мы можем и поспешить. – Он
поворачивается ко мне.
– Зачем вы меня сюда привезли? – холодно спрашиваю я.
Вот он гладит мое тело, от носа до кормы, как говорится, точно кошку, по левому
боку, вдоль левой ноги. Замирает на ступне, пальцы на миг браслетом обнимают лодыжку там,
где татуировка, шрифт Брайля, который он разбирает, тавро. Знак обладания.
Я напоминаю себе, что он не злой человек; что при других обстоятельствах он бы мне
даже нравился.
Его рука останавливается.
– Я подумал, ты развлечешься в кои-то веки. – Этого мало, он понимает. – Пожалуй,
это был такой эксперимент. – И этого мало. – Ты говорила, что хочешь знать.
Он садится, начинает расстегивать пуговицы. Будет ли хуже, если содрать с него
могущество одежды? Он в ру-
башке; затем под ней, как ни грустно, животик. Завитки волос.
Он стягивает бретельку с моего плеча, рукой проводит между перьев, но без толку –
я лежу, точно дохлая птица. Вероятно, он не чудовище. Я не могу себе позволить гордость
или отвращение, ныне требуется отбросить миллионы разных вещей.
– Пожалуй, я выключу свет, – говорит Командор, напуганный и несомненно
разочарованный. Секунду, пока не выключил, я вижу его. Без формы он меньше, старше,
какой-то высушенный. Проблема в том, что я не могу с ним быть иной, нежели обычно.
Обычно я безучастна. Должно же нам остаться хоть что-то, кроме тщеты и пошлости.
Притворись, ору я про себя. Ты же должна помнить как. Давай с этим покончим, а то
ты всю ночь тут проторчишь. Давай, просыпайся. Двигай телом, громко дыши. Хоть это ты
можешь сделать.
Поделиться1716.08.18 15:52
XIII
Ночь
Глава сороковая
Жара ночью хуже дневной жары. Даже под вентилятором ничто не шевелится, стены
копят тепло, отдают его, точно прогретый очаг. Наверняка скоро пойдет дождь. Зачем мне
дождь? Будет мокрее, вот и все. Вдалеке зарница, но грома нет. Я выглядываю в окно и вижу
ее: проблеск, точно фосфоресценция в зыбкой морской воде, под нависшим затянутым небом,
тускло-серым и инфракрасным. Прожекторы выключены – это необычно. Электричество
вырубилось. Или Яснорада подстроила.
Я сижу в темноте; незачем включать свет, объявлять всем на свете, что я еще не
сплю. Я целиком одета, опять вся в красном, скинула блестки, туалетной бумагой стерла
помаду. Надеюсь, ничего не видно, надеюсь, от меня не пахнет ею – или им.
Она приходит в полночь, как и обещала. Я слышу – смутные шаги, смутное шарканье
по глухому ковру, затем легкий стук. Я ни слова не говорю, иду вслед за ее спиной по
коридору и вниз по лестнице. Она может ходить быстрее, она сильнее, чем я думала. Ее левая
рука стискивает перила – быть может, больно, однако держится, дает Яснораде равновесие. Я
думаю: она кусает губу, она страдает. Она еще как хочет этого ребенка. Мы спускаемся, и я
вижу нас обеих – голубое пятно, красное пятно, – в мимолетном зеркальном глазу. Я и мой
реверс.
Мы выходим через кухню. Она пуста, тускло горит ночник; в кухне мирно, как
всегда ночами в кухнях. Толпятся миски на столе, жестянки и глиняные банки, круглые и
увесистые в тенистом свете. Ножи убраны в деревянную подставку.
– Я с тобой наружу не пойду, – шепчет она. Странно слышать, как она шепчет, будто
одна из нас. Обычно Жены тона не понижают. – От двери повернешь направо. Там другая
дверь, она открыта. Поднимись по лестнице и постучи, он тебя ждет. Никто не увидит. Я
посижу здесь. – Значит, она меня подождет – на случай, если что-то пойдет наперекосяк,
проснется Рита или Кора, бог его знает почему, выйдут из своих комнат в глубине кухни. Что
она им скажет? Что не может уснуть. Хочет горячего молока. Ей достанет находчивости
убедительно соврать, уж это я вижу. – Командор у себя в спальне наверху, – говорит она. –
Так поздно не спустится, он никогда не спускается. – Это она так думает.
Я открываю кухонную дверь, выхожу, секунду жду прозрения. Как давно я не
бывала одна снаружи ночью. А вот и гром, гроза приближается. Как она поступила с
Хранителями? Меня могут пристрелить, принять за воровку. Надеюсь, подкупила их чем-
нибудь – сигаретами, виски, а может, они знают про ее конный завод, может, если не
получится, она попробует с ними.
До двери гаража всего несколько шагов. Я иду, шаги по траве бесшумны, и быстро
открываю, проскальзываю внутрь. На лестнице темно, так темно, что я ничего не вижу.
Ощупью пробираюсь наверх, ступенька за ступенькой; под ногами ковер, я думаю – грибного
цвета. Здесь когда-
то была квартира – для студента, молодого одинокого человека, работающего. Тут во
многих больших домах такие. Холостяцкая берлога, студия – вот как назывались такие
квартиры. Мне приятно, что я помню. Отдельный вход, писали в объявлениях, и это означало
– секс без надзора.
Я одолеваю лестницу, стучу в дверь. Он открывает сам – а я кого ждала? Горит
лампа, всего одна, но света хватает – я щурюсь. Смотрю мимо него, не желая встречаться с
ним взглядом. Одна комната, раскладушка заправлена, в дальнем углу кухонный стол и еще
одна дверь – очевидно, в ванную. Оголенная комната, военная, минималистская. Ни картин на
стене, ни цветов в горшках. У него тут разбит лагерь. Одеяло на постели серое, с буквами
«США».
Он отступает, пропускает меня. Он в одной рубашке, в руке зажженная сигарета. Я
обоняю дым на нем, в теплом воздухе комнаты, повсюду. Мне хочется сбросить одежду,
купаться в дыме, втирать в кожу.
Никаких вступлений; он знает, зачем я здесь. Он даже ничего не говорит, к чему
дурака валять, это задание. Он отодвигается, выключает лампу. Снаружи контрапунктом
вспыхивает молния; и почти без паузы гром. Он расстегивает на мне платье – мужчина,
сотканный из тьмы, – я не вижу лица, я еле дышу, еле стою, уже не стою. Его губы на мне,
его руки, ждать невозможно, и он уже движется, любовь, как давно, я снова жива под кожей,
руки обхватили его, и я падаю, и повсюду мягко, точно вода, и не заканчивается. Я знала,
такое возможно лишь единожды.
Это я сочинила. Ничего такого не было. Вот что было.
Я одолеваю лестницу, стучу. Он открывает сам. Горит
лампа; я щурюсь. Смотрю мимо него; одна комната, рас-
кладушка заправлена, оголено, по-военному. Никаких картинок, только одеяло с
буквами «С.Ш.А». Он в одной рубашке, в руке сигарета.
– На, – говорит он, – покури. – Никаких вступлений; он знает, зачем я здесь.
Обрюхатиться, залететь, оказаться в интересном положении – вот как это прежде называли. Я
беру у него сигарету, глубоко затягиваюсь, отдаю. Наши пальцы едва соприкасаются. Дыма
всего ничего, но у меня кружится голова.
Он молчит, только без улыбки смотрит па меня. Было бы лучше, дружелюбнее, если
б он меня коснулся. Я чувствую себя дурой и уродиной, хотя знаю, что я не уродина и не
дура. И все равно – о чем он думает, почему молчит? Может, считает, что я «У Иезавели»
трахалась направо и налево, с Командором и не только? Меня раздражает, что я вообще
тревожусь, о чем он думает. Будем практичны.
– У меня мало времени, – говорю я. Как неловко и топорно, я не это хотела сказать.
– Я могу сдрочить в бутылку, а ты потом зальешь, – говорит он. Не улыбается.
– Грубить необязательно, – отвечаю я. Может, он считает, что его использовали.
Может, чего-то хочет от меня, какой-то эмоции, признания, что он тоже человек, не только
семенное месторождение. Я делаю попытку: – Я понимаю, что тебе трудно.
Он пожимает плечами.
– Мне заплатили, – говорит он, надувшись, как подросток. Но не шевелится.
Мне заплатили, тебя завалили, рифмую я про себя. Вот, значит, как мы это сделаем.
Ему не понравились блестки и макияж. Значит, будем жестко.
– Часто сюда приходишь?
– И что такая приличная девушка делает в таком месте? – отвечаю я. Мы оба
улыбаемся; так-то лучше. Это знак: мы играем, ибо что еще нам делать в таких декорациях?
– В разлуке сердце нежнее. – Мы цитируем недавнее кино из прошлых времен. А
тогда кино было из времен позапрошлых: такие разговоры вели задолго до нашей эпохи. Даже
мама так не разговаривала – ну, при мне. Или может, так вообще никто взаправду не
разговаривал, это с самого начала была выдумка. И все-таки удивительно, с какой легкостью
вспоминается это избитое и фальшиво оживленное сексуальное перешучивание. Теперь я
понимаю, для чего оно, для чего оно было всегда: чтобы суть твоя оставалась недоступна,
защищена, закрыта.
Теперь мне грустно, мы говорим бесконечно грустно: увядшая музыка, увядшие
бумажные цветы, поношенный атлас, эхо эха. Все исчезло, все невозможно. Ни с того ни с
сего я начинаю плакать.
Наконец он придвигается, обхватывает меня руками, гладит по спине, обнимает вот
так, утешая.
– Перестань, – говорит он. – У нас мало времени. – Обняв за плечи, он ведет меня к
раскладушке, укладывает. Даже сначала отворачивает одеяло. Расстегивается, затем гладит,
целует возле уха. – Никакой романтики, – говорит он. – Договорились?
Прежде это значило бы иное. Прежде это значило бы: никаких привязанностей. А
ныне значит: никакой героики. Ныне значит: не рискуй ради меня, если до этого дойдет.
Вот так оно и течет. Вот так.
Я знала, такое возможно лишь единожды. Прощай, думаю я даже тогда, прощай.
Правда, грома не было, гром я сочинила. Дабы заглушить звуки, которые, к стыду
своему, издавала.
И такого ничего не было. Я не помню, как это случилось; не помню точно. Остается
надеяться только на домыслы: любовь всегда ощущает лишь приблизительно.
Где-то в середине я подумала о Яснораде, как она сидит в кухне. Думает: дешевка.
Перед первым встречным ноги раздвинет. Дала сигарету – и готово дело.
А потом я подумала: это измена. Не само по себе, но как я откликаюсь. Знай я
наверняка, что он умер, изменило бы это что-нибудь?
Хорошо бы жить без стыда. Хорошо бы жить бесстыдной. Хорошо бы жить темной.
Я тогда бы не понимала, сколь я темна.
XIV
Избавление
Глава сорок первая
Я бы хотела, чтобы эта история оказалась иной. Цивилизованнее. Показала бы меня в
лучшем свете – если не счастливее, то хотя бы активнее, решительнее, и чтобы я реже
отвлекалась на мелочи. Я бы хотела, чтобы история вышла не такой бесформенной. Я бы
хотела, чтоб она была о любви или о внезапных откровениях, важных для человеческой
жизни, или даже о закатах, птицах, грозах или снеге.
Может, в каком-то смысле она обо всем этом и есть; но столько всего путается под
ногами, столько перешептываний, столько догадок о людях, столько слухов, которых не
подтвердить, невысказанных слов, тайных странствий и секретности. И столько времени нужно
перетерпеть – времени тяжкого, как жареная пища или густой туман; а потом вдруг эти
красные моменты, будто взрывы на улицах, в остальном пристойных, почтенных и
сомнамбулических.
Простите, что в этой истории столько боли. Простите, что она обрывочна, словно
тело, пойманное в перекрестный обстрел или силой разодранное. Я ничего не могу поделать.
Я пыталась вставлять хорошее. Цветы, например: где бы мы были без них?
И однако мне больно рассказывать, снова рассказывать. Одного раза хватило: разве
мало мне было одного раза, тогда? Но я тяну и тяну эту грустную, голодную и убогую, эту
хромую и покалеченную историю, ибо я все же хочу, чтобы вы ее выслушали, как я
выслушаю вас, если мне представится шанс, если мы встретимся или вы убежите, в будущем,
или в раю, в тюрьме, в подполье, в местах иных. У них у всех есть нечто общее: они не здесь.
Вам рассказывая что угодно, я хотя бы верю в вас, верю, что вы есть, верою оживляю вас. Я
вам рассказываю историю и тем самым вызываю вас к жизни. Я рассказываю, следовательно,
вы существуете.
Так что я продолжу. Я велю себе продолжать. Я подхожу к тому, что вам совсем не
понравится, ибо я себя плохо вела, но я попытаюсь ничего не упустить. В конце концов, вы
это пережили, и то, что осталось, вы заслужили – осталось немного, но в том числе – правда.
Значит, история.
Я возвращалась к Нику. Сама по себе, раз за разом, без ведома Яснорады. Этого не
требовалось, оправданий не было. Возвращалась не ради него – исключительно ради себя. Я
даже не считала, что ему отдаюсь, ибо что я могла отдать? Я не была щедра – лишь
благодарна всякий раз, когда он меня впускал. Он был не обязан.
Ради этого я стала безрассудна, я по-глупому рисковала. Побыв с Командором, я шла
наверх, как обычно, но затем по коридору, вниз по задней лестнице Марф и через кухню.
Всякий раз от щелчка двери за спиной я едва не поворачивала назад, такой в нем был металл,
будто
мышеловка или револьвер, – но я не поворачивала. Пробегала несколько футов
освещенного газона – прожекторы снова включили, – каждый миг ожидая, что сквозь тело
мое вот-вот продерется пуля, не успеет прогреметь выстрел. Я ощупью пробиралась по темной
лестнице и переводила дух у двери, и в висках грохотала кровь. Страх – мощный стимулятор.
Потом я тихонько стучалась, будто нищенка. Всякий раз я ожидала, что его нет; или хуже –
он скажет, что войти нельзя. Что больше не нарушит правил, и сунуть голову в петлю я его
не заставлю. Или еще хуже – скажет, что я его больше не интересую. Он не говорил ничего
подобного, и я считала; что это самая невероятная милость и удача на свете. Все было плохо,
я же говорю.
Вот как это случается.
Он открывает дверь. Он в одной рубашке, она не заправлена в брюки, полы
болтаются; в руке зубная щетка, или сигарета, или стакан с чем-нибудь. У него свои запасы – я
думаю, с черного рынка. У него непременно что-то в руке, будто он живет как обычно, не
ждет меня, не предвкушает. Может, он не ждет и не предвкушает. Может, у него нет понятия
о будущем, а может, ему лень или страшно его представлять.
– Слишком поздно? – спрашиваю я.
Он качает головой – не поздно, К этому времени мы оба понимаем, что слишком
поздно не бывает, однако я спрашиваю ритуала вежливости ради. Это дает мне иллюзию
контроля, словно есть выбор, решение, которое можно принять так или иначе. Он отступает, и
я прохожу мимо, и он закрывает дверь. Закрывает окно. Затем выключает свет. Мы теперь
мало разговариваем – на этой
стадии мало. Я уже полураздета. Беседы мы откладываем на потом.
С Командором я закрываю глаза, даже когда просто целую его на ночь. Не хочу
видеть его вблизи. Но сейчас, здесь, я ни за что не закрою глаз. Пригодился бы свет – может,
свеча в бутылке, отзвук колледжа, но нельзя – слишком велик риск; я довольствуюсь
прожектором, его сиянием снизу, с земли, оно сочится сквозь белые занавески, такие же, как у
меня. Я хочу видеть, насколько возможно увидеть, вобрать в себя, запомнить, приберечь,
чтобы позднее жить образом: очертания тела, текстура плоти, отблеск пота на коже, длинное
сардоническое не: проницаемое лицо. Надо было жить так же с Люком, внимательнее к
деталям, к родинкам и шрамам, к необычным морщинкам; я не приглядывалась, и Люк
блекнет. День за днем, ночь за ночью он все дальше, а я все невернее. .
Здесь я надела бы розовые перья, лиловые звезды, если б он захотел; что угодно,
даже кроличий хвостик. Но ему отделки не требуется. Каждый раз мы занимаемся любовью
так, словно без тени сомнения знаем: следующего раза не будет для нас обоих, ни с кем,
никогда. И следующий раз, наступив, – всегда сюрприз, добавка, подарок.
Тут, с ним, – безопасность; тут пещера, а мы вдвоем съежились, пока снаружи
свирепствует гроза. Разумеется, это иллюзия. Для меня эта комната – одно из самых опасных
мест. Если меня поймают, пощады не жди, но ничто меня не тревожит. И с чего я вдруг стала
так ему доверять – безрассудство само по себе? С чего я решила, что знаю его или хоть что-то
о нем и о том, чем он занят в действительности?
Я отмахиваюсь от неудобных шепотков. Слишком много болтаю. Говорю ему такое,
чего говорить нельзя. Рас-
сказываю про Мойру, про Гленову; про Люка, правда, не говорю. Хочу рассказать
ему про женщину в моей комнате, ту, что была до меня, но молчу. Я к ней ревную. Если она
до меня была здесь, в этой постели, я об этом слышать не хочу.
Я говорю ему, как меня зовут по правде; и чувствую, что теперь он меня познал.
Веду себя как тупица. Надо же головой думать. Я творю из него кумира, картонный силуэт.
Он же, напротив, говорит мало: ни намеков больше, ни шуток. Почти не задает
вопросов. Ему, похоже, безразлично почти все, что я говорю, он оживает лишь пред
возможностями моего тела, хотя наблюдает за мной, когда я рассказываю. Наблюдает за моим
лицом.
Подумать невозможно, что человек, которому я так благодарна, способен меня
предать.
Ни один из нас ни разу не произносит «любовь». Это значит – искушать судьбу; это
романтика, невезенье.
Сегодня цветы иные – суше, определеннее, цветы середины лета: ромашки, рудбекии
провожают нас по длинному склону к паденью. Я вижу их в садах, гуляя с Гленовой туда-
сюда. Слушаю вполуха, я ей больше не верю. Ее шепотные новости, по-моему, нереальны.
Что мне проку в них теперь?
Ты могла бы ночью зайти к нему в комнату, говорит она. Заглянуть к нему в стол.
Наверняка там бумаги, заметки.
Дверь заперта, бормочу я.
Мы можем достать тебе ключ, отвечает она. Ты что, не хочешь знать, кто он такой,
чем занимается?
Но Командор меня больше не интересует. Необходимо усилие, чтобы не показать, как
я к нему равнодушна.
Пускай все будет ровно как было, говорит Ник. Ничего не меняй. А то они поймут.
Он целует меня, не отводя взгляда. Обещаешь? Не сорвись.
Я кладу его ладонь себе на живот. Получилось, говорю я. Я чувствую. Еще пара
недель, и я буду знать точно.
Это я себе намечтала, я знаю.
Он залюбит тебя до смерти, говорит он. И она тоже.
Но он твой, говорю я. Он же на самом деле будет твой. Я так хочу
Это мы, впрочем, не обсуждаем.
Я не могу, отвечаю я Гленовой. Я ужасно боюсь. И вообще, я неумеха, меня
поймают.
Я едва имитирую сожаление – вот до чего разленилась.
Мы можем тебя вывезти, говорит она. Мы можем вывозить людей, если по серьезу
надо, если они в опасности. В большой опасности.
Но я больше не хочу уезжать, бежать на свободу, пересекать границу. Я хочу
остаться здесь, с Ником, где можно до него дотянуться.
Мне стыдно все это рассказывать. Но все не так просто. Даже сейчас я вижу, что
признание это – в общем, хвастовство. В нем гордость, ибо оно доказывает, как
исключительно, а значит, оправданно все это было для меня. Как ценно. Вроде рассказов о
болезни, о том, как побывал на грани смерти и выздоровел; вроде воспоминаний о войне. Они
доказывают, что все серьезно.
Прежде я бы и вообразить не смогла свою тогдашнюю серьезность.
Временами я мыслила разумнее. Ничего не объясняла в понятиях любви. Говорила,
что более или менее устроила себе жизнь. Так, наверное, думали жены поселенцев или
женщины, пережившие войну, если у них остался
мужчина. Человечество ко всему привыкает, говорила мама. Поистине удивительно, к
чему способны привыкнуть люди, если чуточку им компенсировать.
Еще недолго, замечает Кора, выделяя мне ежемесячный запас гигиенических
прокладок. Уже недолго, улыбаясь застенчиво, однако с пониманием. Знает ли она? Знают ли
они с Ритой, что я задумала, куда ночами крадусь по их лестнице. Выдаю ли я себя, грезя
наяву, улыбаясь в пустоту, едва касаясь лица, когда думаю, что никто не видит?
Гленова почти махнула на меня рукой. Шепчется реже, в основном о погоде. Мне не
жалко. Мне легче.
Поделиться1816.08.18 15:53
Глава сорок вторая
Звонит колокол; нам слышно издалека. Утро, и сегодня мы не завтракали. Мы
подходим к воротам и колонной втягиваемся внутрь, парами. Усиленная охрана, кордоном
снаружи вдоль Стены – особый наряд Ангелов, экипированный на случай мятежа, – шлемы с
выпуклыми темными плексигласовыми щитками, в которых они похожи на жуков, длинные
дубинки, газовые ружья. Это на случай истерии. Крюки на Стене пустуют.
Сегодня районное Избавление, только для женщин. Избавления всегда
сегрегированы. Объявили вчера. Предупреждают за сутки. Времени мало, не успеваешь
привыкнуть.
Под звон колокола мы шагаем по дорожкам, где когда-то бродили студенты, мимо
корпусов, где когда-то были аудитории и общаги. Очень странно сюда вернуться. Снаружи не
видно, изменилось ли что-нибудь, разве что жалюзи на окнах в основном опущены. Теперь
эти корпуса принадлежат Очам.
Мы гуськом выходим на широкий газон перед бывшей библиотекой. Белые ступени
ведут наверх, все такие же; главный вход неизменен. Посреди газона возвели дере-
винную сцену – такую в прежние времена ставили по весне для вручения дипломов. Я
вспоминаю шляпки, пастельные шляпки у некоторых матерей, и черные мантии на студентах, и
красные тоже. Но эта сцена все-таки другая, потому что на ней три деревянных столба с
веревочными петлями.
На краю сцены микрофон; телекамера скромно жмется в углу.
Я была на Избавлении всего однажды, два года назад.
Женские Избавления редки. Нужды почти нет. Мы теперь очень хорошо себя ведем.
Я не хочу рассказывать эту историю.
Мы занимаем места, как полагается: Жены и дочери на складных стульях ближе к
задним рядам, Эконожены и Марфы по краям и на ступеньках библиотеки, а Служанки
впереди, где за нами все могут присматривать. Мы не сидим на стульях, мы преклоняем
колена, и на сей раз у нас подушки, красные вельветовые подушечки без никаких надписей,
даже без «Веры».
К счастью, погода пристойная: жарит не сильно, ясно, облака. Гнусно торчать тут на
коленях под дождем. Может, поэтому они до последнего откладывают объявление:
проверяют, какая будет погода. Причина не хуже прочих.
Я опускаюсь на колени на красную вельветовую подушку. Стараюсь думать о ночи, о
том, как в темноте занималась любовью и свет отражался от белых стен. Я помню, как меня
обнимали.
Длинная веревка змеей вьется перед первым рядом подушек, вдоль второго и назад,
сквозь ряды стульев, до последнего ряда изгибается очень медлительной старой
рекой, вид сверху. Толстая, бурая веревка, пахнет дегтем. Один конец уползает на
сцену. Как фитиль или нитка на воздушном шарике.
На сцене слева те, кому предстоит избавление, – две Служанки, одна Жена. Жены –
это необычно, и я невольно вглядываюсь в нее с интересом. Любопытно, что она такого
натворила.
Их вывели на сцену до того, как открыли ворота. Все три сидят на складных
деревянных стульях, точно выпускницы, которым вот-вот вручат призы. Руки лежат на
коленях, кажется – мирно. Все три чуть покачиваются; их, наверное, укололи или накормили
таблетками, чтоб не буянили. Все должно пройти гладко. Может, их к стульям привязали?
Под этими их драпировками не понять.
Официальная процессия приближается к сцене, поднимается по ступенькам справа: три
женщины, одна Тетка впереди, за ней две Избавительницы в черных плащах с капюшонами.
За ними другие Тетки. Шепотки наши издыхают. Три женщины строятся, разворачиваются к
нам: Тетка, а по бокам две Избавительницы в черном.
Это Тетка Лидия. Сколько же лет я ее не видела? Я уже думала, она существует
только в моей голове, однако вот она – чуть постарела. Мне хорошо видно, я различаю
глубокие борозды по сторонам от носа – Тетка Лидия насупилась и застыла. Помаргивает,
нервно улыбается, смотрит влево, вправо, оглядывает аудиторию и поднимает руку –
поправить головной убор. Из громкоговорителей раздается полузадушенный хрип – Тетка
Лидия откашливается.
Я начинаю дрожать. Ненависть наполняет мой рот, как слюна.
Выглядывает солнце, сцена и все участники на ней вспыхивают, точно рождественские
ясли. Я различаю
морщины у Тетки Лидии под глазами, бледность сидящих женщин, щетину веревки
на траве, травинки. Прямо передо мной одуванчик цвета яичного желтка. Хочется есть.
Колокол больше не звонит.
Тетка Лидия выпрямляется, обеими руками оглаживает юбку и шагает к микрофону.
– Добрый день, дамы, – говорит она, и громкоговоритель мгновенно отзывается
оглушительным воем. Мы, как ни поразительно, смеемся. Трудно не смеяться, это все нервы
и раздражение на лице Тетки Лидии, пока она подстраивает звук. Задумывалось
величественно. – Добрый день, дамы, – повторяет она, теперь голос ровно дребезжит.
«Дамы», а не «девочки», поскольку здесь Жены. – Я уверена, все вы знаете, что за
прискорбные обстоятельства привели нас сюда в это прекрасное утро, когда, я уверена, все мы
предпочли бы заниматься чем-нибудь другим, во всяком случае я, но долг – жестокий
надсмотрщик или, если позволите, в данном случае надсмотрщица, и во имя долга мы здесь
собрались.
Так она бубнит еще несколько минут, но я не слушаю. Я слышала эту или похожую
нотацию не раз и не два: те же банальности, те же лозунги, те же фразы – факел будущего,
колыбель расы, наша задача. Трудно поверить, что за речью не последуют вежливые
аплодисменты, а затем чай с печеньем на лужайке.
Это, надо полагать, был пролог. Теперь она перейдет к делу.
Тетка Лидия шарит в кармане и извлекает ком мятой бумаги. Неприлично долго
расправляет его и разглядывает. Утирает нам носы, тычет нам в морду – мол, вот кто она
такая, – заставляет смотреть, как она безмолвно читает, щеголяет своей прерогативой. По-
моему, непристойно. Пора уже с этим покончить.
– Прежде, – говорит Тетка Лидия, – Избавлениям по обычаю предшествовал
детальный реестр преступлений, в которых признаны виновными арестанты. Однако мы
обнаружили, что подобные публичные приговоры, особенно транслируемые по телевидению,
неизменно влекут за собой вспышку, если можно так выразиться, взрыв, так сказать,
аналогичных преступлений. Поэтому мы приняли решение в наших общих интересах
прекратить эту практику. В дальнейшем Избавления будут проходить без лишнего ажиотажа.
Нас накрывает облако бормотания. Чужие преступления – наш тайный язык. Мы
показываем ими друг другу, на что в действительности способны. Такие объявления
популярностью не пользуются. Чего не скажешь по Тетке Лидии – улыбается, помаргивает,
словно купается в аплодисментах. Теперь нас оставили думать своим умом, строить догадки.
Первая, та, которую сейчас поднимают со стула, руки в черных перчатках у нее на плечах, –
чтение? Нет, за это лишь отрубают руку – если поймают в третий раз. Распущенность либо
покушение на жизнь ее Командора? Скорее, на Жену Командора. Так мы думаем. Что
касается Жены, то ей грозит Избавление, по сути дела, только за одно. Им позволительно
делать с нами что угодно, но непозволительно убивать – формально, во всяком случае. Ни
вязальными иглами, ни секатором, ни ножами, украденными с кухни, – и особенно когда мы
беременны. Разумеется, возможен адюльтер. Адюльтер всегда возможен.
Или попытка к бегству.
– Чарлзова, – объявляет Тетка Лидия. Никого из них не знаю. Женщину вывели
вперед; она переставляет ноги, словно только о них и думает: одна нога, затем другая, ее явно
чем-то накачали. На губах хмельная скосо-
боченная улыбка. Половина лица дергается, рассогласованное подмигивание, целится
в камеру. Такого, само собой, не покажут, это не прямой эфир. Две Избавительницы
связывают ей руки за спиной.
Позади меня кого-то тошнит.
Вот поэтому нас и не кормят завтраком.
– Скорее всего, Джанин, – шепчет Гленова.
Я это уже видела – белый мешок па голове, женщине помогли взобраться па высокий
стул, точно по ступенькам в автобус, поставили, и петля, точно сто ла, нежно обхватила шею,
и стул выбили из-под ног. Я уже слышала этот долгий вздох вокруг, вздох – точно воздух
выходит из надувного матраса, я уже видела, как Тетка Лидия ладонями прикрывала
микрофон, заглушая звуки за спиной, я наклонялась вперед, касалась веревки вместе со всеми,
обеими руками, веревка щетинистая, липкая от нагретого солнцем дегтя, затем клала руку на
сердце, дабы показать единство с Избавительницами, и согласие, и соучастие в смерти этой
женщины. Я видела брыкающиеся ноги и двух в черном, которые теперь хватают их и всем
весом тянут вниз. Я больше не хочу это видеть. Я смотрю на траву. Я описываю веревку.
Глава сорок третья
Три тела висят, даже в белых мешках на голове странно вытянутые, словно куры,
подвешенные за шею в витрине мясного магазина; словно птицы с обрезанными крыльями,
бесполетные птицы, покалеченные ангелы. Трудно отвести взгляд. Под подолами платьев
болтаются ноги, две пары красных туфель, одна – голубых. Не будь веревок и мешков,
получился бы танец, балет, пойманный вспышкой камеры в прыжке. Они какие-то условные.
Как в шоу-бизнесе. Вероятно, это Тетка Лидия разместила голубую в центре.
– На сегодня Избавления завершены, – объявляет Тетка Лидия в микрофон. –
Однако…
Мы поворачиваемся к ней, внимаем, наблюдаем. Она всегда умела держать паузы.
Зыбь сотрясает нас, рябь. Возможно, произойдет еще что-то.
– Однако вы можете встать в круг. – Она улыбается нам сверху вниз, великодушная,
щедрая. Сейчас она что-то нам даст. Дарует. – Ну, соберитесь.
Она обращается к нам, к Служанкам. Некоторые Жены уходят, некоторые дочери
тоже. Большинство остают-
ся, но держатся поодаль, подальше, они лишь зрители. Они в круг не войдут.
Два Хранителя продвигаются вперед, сматывая веревку, чтоб не мешалась. Остальные
убирают подушки. Мы толчемся па травяном клочке перед сценой, одни маневрируют, чтобы
оказаться впереди, ближе к центру, другие проталкиваются в середину, где их прикроют. В
таких группах слишком явно держаться в задних рядах – ошибка: клеймит тебя как
равнодушную, недостаточно рьяную. Сгущается энергия, шепот, дрожь готовности и злобы.
Тела напрягаются, вспыхивают глаза, будто целятся.
Я не желаю быть спереди, и сзади тоже не желаю. Я не знаю, что грядет, но
предчувствую, что не захочу это видеть вблизи. Однако Гленова держит меня за руку, тянет за
собой, и теперь мы во втором ряду, перед нами – лишь тонкая телесная изгородь. Я не хочу
видеть, но и не отступаю. До меня доходили слухи, я им не целиком верила. Несмотря на все,
что я знаю, я говорю себе: они не зайдут так далеко.
– Вы знаете правила Причастики, – говорит Тетка Лидия. – Ждете, когда я свистну.
По свистку делайте, что считаете нужным, пока я не свистну опять. Все понятно?
Вокруг бормочут, бесформенно соглашаются.
– Ну хорошо, – говорит Тетка Лидия. Кивает. Два Хранителя, не те, что сматывали
веревку, выходят из-за сцены. Между собой полунесут, полуволочат третьего человека. Он
тоже в форме Хранителя, но без фуражки, а форма в грязи и разодрана. Лицо исполосовано и
в синяках – темные красно-бурые синяки; распухшее лицо, узловатое, ощетинилось несбритой
бородой. Похоже не на лицо, а на неизвестный науке овощ, на изуродованную луковицу или
клубень, выросшие неправильно. Даже я ощу-
щаю вонь: он пахнет говном и блевотой. Светлые волосы падают на лицо,
топорщатся – от чего? Высохший пот?
Я смотрю на него с омерзением. На вид он пьяный. На вид он – точно пьянчуга,
который с кем-то подрался. Зачем сюда притащили пьяницу?
– Этот человек, – говорит Тетка Лидия, – признан виновным в изнасиловании. – Ее
голос дрожит от ярости и какого-то торжества. – Когда-то он был Хранителем. Он опозорил
свою форму. Он злоупотребил доверием к своей должности. Его соучастник в пороке уже
расстрелян. Наказание за изнасилование, как вы знаете, – смерть. Второзаконие, 22:23-29note
71. Могу добавить, что это преступление касалось двух из вас и осуществлялось под дулом
пистолета. Кроме того, оно было зверское. Я не оскорблю ваши уши подробностями, но все-
таки скажу, что одна женщина была беременна и ребенок погиб.
Мы хором вздыхаем; я невольно стискиваю кулаки. Такое насилие – это чересчур. Да
еще и плод, после всех невзгод. Какой урод: я хочу царапаться, вырывать глаза, рвать на
куски. Жажда крови существует, это истинная правда.
Мы подступаем, головы клонятся влево, вправо, раздуваются ноздри, чуя смерть, мы
смотрим друг на друга, видим ненависть. Расстрел – это слишком по-доброму. Голова
мужчины шатко перекатывается туда-сюда: он вообще слышал?
Тетка Лидия секунду выжидает; затем слегка улыбается и поднимает свисток к губам.
Мы его слышим, пронзительный и серебристый, эхо давнего волейбола.
Два Хранителя отпускают руки третьего и пятятся. Тот спотыкается – наркотики? – и
падает на колени. Глаза съежились на распухшем лице, будто свет слишком ярок. Его держали
в темноте. Он подносит ладонь к щеке, словно пощупать, здесь он еще или нет. Все
происходит быстро, но кажется, что медленно.
Никто не придвигается. Женщины смотрят на него в ужасе, будто он – полумертвая
крыса, ползущая через кухню. Он щурится на нас, кольцо красных женщин. Уголок рта
приподнимается, невероятно – это что, улыбка?
Я пытаюсь заглянуть в него, в глубины разбитого лица, разглядеть, как он выглядит
на самом деле. Ему, по-
моему, лет тридцать. Это не Люк.
Но мог быть Люк, я знаю. Мог быть Ник. Я знаю: что бы он ни совершил, я не могу
его коснуться.
Он что-то говорит. Выходит невнятно, точно разбито горло, язык во рту огромен, но
я все равно слышу. Он говорит:
– Я не…
Все подаются вперед, как толпа на рок-концерте стародавних времен, когда
распахнуты двери, настоятельность волной окатывает нас. Воздух сияет от адреналина, нам
разрешено все, и это – свобода, и в моем теле тоже, меня кружит, везде расплескалось
красное, но не успевает на него налететь прилив из ткани и тел, как Гленова проталкивается
между женщинами вперед, работая локтями,
левым, правым, и бежит к нему. Она пихает его на землю боком, затем бешено пинает
в голову, раз, два, трижды, резкие болезненные удары ногой, прицельные. И возгласы, ахи,
тихий гул, будто рык, крики, и красные тела бросаются вперед, и я больше ничего не вижу,
его закрыли руки, ноги, кулаки. Где-то пронзительно кричат, точно перепуганная лошадь.
Я держусь позади, стараюсь не упасть. Что-то бьет меня в спину. Я шатаюсь.
Выпрямившись и оглядевшись, я вижу, как Жены и дочери склонились вперед на стульях, а
Тетки на сцене с интересом взирают вниз. Им сверху, наверное, лучше видно.
Он теперь это.
Гленова снова подле меня. Лицо застывшее, пустое.
– Я видела, что ты сделала, – говорю я. Теперь я снова чувствую – шок, бешенство,
тошноту. Варварство. – Зачем ты это сделала? Ты! Я думала, ты…
– Отвернись, – говорит она. – Они смотрят.
– Мне плевать, – отвечаю я. Почти кричу, не могу сдержаться.
– Возьми себя в руки, – говорит она. Делает вид, будто меня отряхивает, руку и
плечо, приближает лицо к моему уху. – Прекрати пороть чушь. Он был никакой не насильник,
он был политический. Один из наших. Я его вырубила. Спасла его от мучений. Ты вообще в
курсе, что с ними делают?
Один из наших, думаю я. Хранитель. Невероятно.
Тетка Лидия снова дует в свисток, но сразу они не останавливаются. Вмешиваются
два Хранителя, оттаскивают их от того, что осталось. Некоторые лежат на траве, где их по
случайности пнули или ударили. Кое-кто грохнулся в обморок. Они разбредаются, парами,
тройками, поодиночке. Оцепенелые.
– Ищите свои пары и стройтесь, – говорит Тетка Лидия в микрофон. На нее почти
никто не обращает внимания. К нам идет женщина – шагает, будто ногами нащупывает дорогу
в темноте, – Джанин. На щеке кровавый мазок, кровь на белых шорах. Она улыбается –
веселая полуулыбочка. Глаза живут сами по себе.
– Привет, – говорит она. – Как у вас дела? – В правой руке она что-то крепко
сжимает. Клок светлых волос. Она хихикает.
– Джанин, – говорю я. Но она слетела уже окончательно, она в свободном падении,
она в отказе.
– Всего вам хорошего, – говорит она и идет мимо нас к воротам.
Я смотрю ей вслед. Легко отделалась, вот что я думаю. Мне ее даже не жаль, хотя
должно бы. Я злюсь. Я не горжусь этим и вообще ничем. Но с другой стороны, в этом-то все
и дело.
Мои пальцы пахнут теплым дегтем. Я хочу вернуться в дом, в ванную, оттираться,
оттираться грубым мылом и пемзой, смыть с кожи малейший след этого запаха. Меня от него
тошнит.
Но еще я голодна. Чудовищно, однако же правда. От смерти я становлюсь голодна.
Может, это потому, что я опустошена; а может, так тело заботится о том, чтобы я осталась
жива, все повторяла его коренную молитву: я есть, я есть. Я пока еще есть.
Я хочу в постель, хочу заняться любовью сию секунду.
Я думаю про слово смаковать.
Я бы лошадь съела.
Поделиться1916.08.18 15:53
Глава сорок четвертая
Все вернулось в норму.
Как я могу называть это нормой? Но по сравнению с утром это – норма.
На обед был сэндвич – сыр на черном хлебе, стакан молока, сельдерей,
консервированные груши. Обед школьника. Я все съела – не торопясь, но наслаждаясь
вкусом, роскошными оттенками на языке. Теперь я иду за покупками, как всегда. Мне даже
хочется пойти. Есть некое утешение в рутине.
Я выхожу через заднюю дверь, иду по тропинке. Ник моет машину, фуражка набок.
На меня не смотрит. Мы теперь стараемся друг на друга не смотреть. Наверняка мы этим что-
то выдаем, даже на виду у всех, даже когда никто не видит.
Я жду Гленову на углу. Она опаздывает. Наконец я ее вижу – красно-белое пятно
ткани, словно воздушный змей, идет ровным шагом, который выучили мы все. Я вижу се и
поначалу ничего не замечаю. Потом, когда она приближается, я вижу: с ней, кажется, что-то не
так. Она не так выглядит. Изменилась как-то неопределимо; не покалечена, не хромает. Как
будто усохла.
А когда она подходит еще ближе, я понимаю, в чем дело. Это не Гленова. Тот же
рост, но худее, и лицо сероватое, а не розовое. Она подходит вплотную, останавливается.
– Благословен плод, – говорит она. Ликом мрачна, осанкой грозна.
– Да разверзнет Господь, – отвечаю я. Стараюсь не выказать удивления.
– Ты, наверное, Фредова, – говорит она. Да, отвечаю я, и мы начинаем нашу
прогулку.
А теперь что, думаю я. В голове кипит, это плохие новости, что с ней стало, как мне
выяснить, не показав, что сильно интересуюсь? Нам не полагается дружить, привыкать друг к
другу. Я пытаюсь припомнить, сколько времени Гленова на этом назначении.
– Нам ниспослана хорошая погода, – говорю я.
– И я с радостью ее принимаю. – Голос безмятежный, сухой, непроницаемый.
Мы минуем первую заставу, больше ничего друг другу не сказав. Она молчалива, по
и я тоже. Что она – ждет, что я начну, что-то открою, или она правоверная, внутри себя
погружена в медитацию?
– А Гленову перевели, так скоро? – спрашиваю я, хотя знаю, что нет. Я ее видела
утром. Она бы сказала.
– Я Гленова, – отвечает женщина. Аптечная точность. И, разумеется, она Гленова,
новая, а Гленова, где бы она ни была, больше не Гленова. Я так и не узнала ее настоящего
имени. Вот так и теряешься в океане имен. Теперь ее сложно будет найти.
Мы идем в «Молоко и мед» и во «Всякую плоть», где я покупаю цыпленка, а новая
Гленова – три фунта гамбургеров. Везде, как водится, очереди. Я вижу нескольких женщин,
которых узнаю, мы обмениваемся беско-
нечно малыми кивками – показываем друг другу, что известны хоть кому-то, что
пока существуем. За дверями «Всякой плоти» я говорю новой Гленовой:
– Надо сходить к Стене. – Не знаю, па что я рассчитываю; может, проверить ее
реакцию. Я хочу знать, одна ли она из нас. Если да, если я смогу это понять, вдруг она сможет
объяснить, что же случилось с Гленовой?
– Как хочешь, – отвечает она. Равнодушие или осторожность?
На Стене висят три утренние женщины, всё еще в платьях, все еще в туфлях, всё еще
с белыми мешками на головах. Руки развязаны, одеревенело вытянулись вдоль боков.
Голубая в центре, красные по бокам, хотя цвета потускнели; они будто увяли, обтрепались,
как мертвые бабочки или тропические рыбы, высохшие на берегу. Лишились глянца. Мы
стоим и молча смотрим.
– Да будет это нам напоминаньем, – наконец говорит новая Гленова.
Я сначала молчу, поскольку пытаюсь сообразить, о чем это она. Возможно, о том,
что это напоминание о несправедливости и зверствах режима. В таком случае мне нужно
сказать да. Либо, наоборот, нам следует делать, что велят, и не впутываться в неприятности,
ибо иначе нас накажут по заслугам. Если она об этом, мне нужно сказать хвала. Ее голос
мягок, монотонен, подсказок никаких.
Я рискую.
– Да, – говорю я.
На это она не отвечает, хотя краем глаза я ловлю колыханье белизны, как будто она
мельком на меня глянула.
Мгновенье спустя мы разворачиваемся и отправляемся в долгий обратный путь,
подстраивая шаг, идем как бы в ногу.
Я думаю, может, подождать, больше пока не пытаться. Слишком рано давить,
прощупывать. Переждать неделю, две недели, может, дольше, наблюдать внимательно,
прислушиваться к оттенкам голоса, опрометчивым словам, как Гленова прислушивалась ко
мне. Теперь, когда Гленова исчезла, я снова начеку, леность отпала, тело вновь не для одних
лишь наслаждений, оно чует угрозу. Безрассудство недопустимо. Лишний риск недопустим.
Но я должна знать. Я креплюсь до последней заставы, дальше остается всего несколько
кварталов, но я не в силах сдержаться.
– Я не очень хорошо знала Гленову, – говорю я. – Ну, то есть предыдущую.
– Да? – говорит она. Она сказала хоть что-то, пусть опасливо, и это меня
приободряет.
– Мы знакомы с мая, – говорю я. Кожа раскаляется, сердце летит вскачь. Вот тут
хитро. Начать с того, что это ложь. И как мне перебраться к следующему слову,
ключевому? – Где-то с первого мая, по-моему, если не ошибаюсь. Был, как раньше
выражались, прямо-таки мой день.
– Правда? – говорит она – легко, равнодушно, с угрозой. – Что-то я не помню такого
выражения. Странно, что ты помнишь. Ты лучше постарайся… – пауза, – очистить разум от
таких… – снова пауза, – отголосков.
Мне холодно, пот водой сочится сквозь кожу. Она предупреждает меня, вот в чем
дело.
Она не одна из нас. Но она знает.
Последние кварталы я иду в ужасе. Я опять сглупила. Не просто сглупила. Я сначала
не подумала, но теперь понимаю: если Гленову взяли, Гленова может заговорить,
помимо прочего – обо мне. Она заговорит. У нее не будет выхода.
Но я ничего не делала, говорю я себе, ну правда же ничего. Я просто знала. Просто не
говорила.
Они знают, где мой ребенок. А вдруг они ее приведут, чем-нибудь пригрозят ей у
меня на глазах? Или что-нибудь с ней сделают. Невыносимо думать, что они могут сделать.
Или Люк, вдруг Люк у них? Или мама, или Мойра, или почти кто угодно. Милый Боженька,
не заставляй меня выбирать. Я этого не вынесу, честное слово; Мойра насчет меня не
ошиблась. Я скажу все, что они захотят, любого подставлю. Это правда: первый крик, даже
всхлип – и я раскисшее желе, я признаюсь в любом преступлении, окажусь в итоге на крюке
на Стене. Не поднимай головы, говорила я себе прежде, и смотри вглубь. Бесполезно.
И вот так я разговариваю сама с собой по пути к дому.
На углу мы, как обычно, поворачиваемся друг к другу.
– Пред Его Очами, – говорит новая коварная Гленова.
– Пред Его Очами, – откликаюсь я, изображая рвение. Можно подумать, эта комедия
поможет теперь, когда мы зашли так далеко.
А потом она делает странное. Наклоняется вперед – наши белые жесткие крылышки
почти соприкасаются, и я вижу вблизи бледно-серые глаза, тонкую паутинку морщин на
щеках, – и шепчет, очень быстро, голосом блеклым, как палая листва:
– Она повесилась. После Избавления. Увидела, что за ней едет фургон. Оно и к
лучшему.
А потом уходит от меня по улице.
Глава сорок пятая
Секунду стою, лишившись воздуха, точно ударили под дых.
Значит, она мертва, а я все-таки спасена. Она это сделала до того, как за ней пришли.
Мне гораздо, гораздо легче. Я ей благодарна. Она умерла, чтобы я могла жить. Я опла чу ее
потом.
Если эта женщина не солгала. Непременная оговорка.
Я вдыхаю глубоко, выдыхаю, дарю себе кислород. Предо мною чернота, затем
проясняется. Я различаю путь.
Я поворачиваюсь, открываю ворота, кладу на них руку, чтобы не упасть, вхожу. Там
Ник все еще моет машину, тихонько насвистывает. Кажется, он очень далеко.
Дорогой Боженька, думаю я, я сделаю все, что захочешь. Теперь, раз ты отпустил
меня с крючка, я сотру себя, если ты на самом деле этого желаешь; я поистине опустошу себя,
буду сосудом. Откажусь от Ника, позабуду прочих, перестану сетовать. Приму свою участь.
Пожертвую. Раскаюсь. Отрешусь. Отрекусь.
Я знаю, так не может быть правильно, однако думаю так все равно. Все, чему учили
в Красном Центре, все, чему я сопротивлялась, накатывает как потоп. Не хочу бо-
ли. Не хочу танцевать, ноги в воздухе, голова – безликий прямоугольник белой
ткани. Не хочу быть куклой, что болтается на Стене, стать бескрылым ангелом не хочу. Я
хочу жить дальше, в любом виде. Я добровольно уступаю мое тело ради чужого блага. Пусть
делают со мной, что хотят. Я смирилась.
Я впервые ощущаю их подлинную власть.
Я иду мимо цветочных клумб, мимо ивы, направляюсь к черному ходу. Я войду, я
спасусь. Я паду на колени в комнате, благодарно вдыхая полные легкие застоялого воздуха,
пахнущего полиролью.
Яснорада вышла из парадной двери; стоит на ступеньках. Зовет меня. Чего она хочет?
Чтобы я отправилась в покои, помогла ей смотать серую шерсть? Я не смогу, у меня трясутся
руки, она что-нибудь заметит. Но я все равно иду к ней, ибо выбора у меня нет.
С верхней ступеньки она нависает надо мной. Глаза горят, раскаленная синева на
усохшей белизне кожи. Я отворачиваюсь от ее лица, смотрю в землю; у ее ног кончик трости.
– Я тебе доверяла, – говорит она. – Я пыталась тебе помочь.
Я все равно не гляжу. Угрызения затапливают меня, меня раскрыли – но что именно?
В каком из множества моих грехов меня обвиняют? Выяснить можно, только если молчать,
Грубейшая ошибка – с места в карьер извиняться, за то или иное. Я могу выдать то, о чем она
даже не догадывается.
Может, вообще пустяк. Может, спичка в матрасе. Голова повисла уныло.
– Ну? – спрашивает она. – Скажешь что-нибудь?
· XIV* Избавление ·
Я поднимаю взгляд.
– О чем? – умудряюсь выдавить я. На свободе слова эти нахальны.
– Смотри, – говорит она. Вынимает свободную руку из-за спины. В руке зимняя
накидка. – На ней была помада, – говорит она. – Какая вульгарность! Я ему говорила… – Она
роняет накидку, в руке еще что-то, рука – сплошные кости. И это тоже роняет. Падают
лиловые блестки, змеиной кожей скользят по ступеньке, мерцая на солнце. – За моей спиной, –
говорит она. – Могла бы мне хоть что-то оставить. – Может, она его все-таки любит? Она
поднимает трость. Я жду, что она ударит, но нет. – Забери эту мерзость и отправляйся к себе.
Такая же, как та. Шлюха. Кончишь так же.
Я нагибаюсь, подбираю. За моей спиной Ник обрывает свист.
Мне хочется развернуться, кинуться к нему, обхватить руками. Глупость какая. Он
ничем не поможет. Утонет вместе со мной.
Я иду к черному ходу, в кухню, ставлю корзинку, поднимаюсь к себе. Я собранна и
спокойна.
XV
Ночь
Глава сорок шестая
Я сижу в комнате у окна, я жду. На коленях – груда помятых звездочек.
Быть может, ныне я жду в последний раз. Но я не знаю, чего жду. Чего ждешь, как
говорили раньше. В смысле – поторопись. Ответа не предполагалось. А чего именно ты
ждешь – уже другой вопрос, и на него у меня тоже ответа нет.
Но это, с другой стороны, не совсем ожидание. Скорее драматическая пауза своего
рода. Без лишних драм. Наконец-то нет времени.
Я в немилости – это антоним милости. Из-за этого мне полагается мучиться.
Но в душе ясно, покойно, я пропитана равнодушием. Не дай ублюдкам тебя
доконать. Я повторяю про себя, но мне это ни о чем не говорит. С тем же успехом можно
сказать: не дай быть воздуху; или: не будь.
Очевидно, можно сказать и так.
В саду ни души. Интересно, пойдет ли дождь.
Снаружи тускнеет свет. Уже багрянеет. Скоро будет темно. Уже сейчас темнее.
Довольно быстро.
Я могла бы как-нибудь действовать. Можно, к примеру, устроить пожар. Собрать в
кучу одежду и простыни, чиркнуть единственной спичкой. Не займется – тогда хана. Но если
займется, выйдет хотя бы не тишина, но сигнал, что отметит мой уход. Пара языков огня,
легко потушить. А я тем временем могу тут надымить и умереть от удушья.
Можно разодрать простыню на полосы, скрутить веревку, привязать один конец к
ножке кровати и попытаться разбить окно. Противоударное.
Можно пойти к Командору, простереться ниц, разметав, как выражались, волосы,
обхватить его колени, сознаться, рыдать, молить. Можно сказать: nolite te basiardes
carborundorum . He молитва. Я представляю его сапоги, черные, до блеска начищенные,
непроницаемые, сами себе голова.
Вместо этого можно обернуть простыню вокруг шеи, подвесить себя в шкафу, упасть
вперед, удушиться.
Можно спрятаться за дверью, подождать, пока она войдет, прохромает по коридору
под грузом своего приговора, епитимьи, наказания, прыгнуть на нее, сбить с ног, резко и
точно ударить по голове. Спасти ее от мучений, и себя заодно. Спасти ее от наших мучений.
Это сэкономит время.
Можно ровно прошагать по лестнице, из парадной двери и по улице, как будто знаю
куда: посмотреть, далеко ли уйду. Красный так бросается в глаза.
Можно пойти к Нику в комнату над гаражом, как мы делали прежде. Спросить,
пустит ли он меня, даст ли приют. Теперь, когда нужно взаправду.
Я обдумываю лениво все эти варианты. Каждый мнится равным любому другому.
Предпочтения нет ни одному. Пришла усталость, она в теле, в ногах и глазах. Вот что в итоге
доводит до ручки. Вера – это просто вышитое слово.
Я смотрю на закат и думаю о том, каков он зимой. Нежно, легко падает снег, все
покрывает мягкими кристаллами, дымка лунного света перед дождем размывает контуры,
гасит цвета. Говорят, после первого озноба замерзнуть до смерти не больно. Лежишь на спине
в снегу, будто ангел в детской игре, и засыпаешь.
Позади я ощущаю ее присутствие – моя предшественница, моя копия поворачивается
в пустоте под люстрой в пернатом звездном костюме, птица, остановленная в полете, женщина,
обращенная в ангела, в ожидании, когда кто-нибудь ее найдет. На сей раз – я. Как могла я
верить, что здесь одинока. Нас всегда было двое. Кончай уже, говорит она. Я устала от этой
мелодрамы, я устала молчать. Тебе некого защитить, твоя жизнь никому не ценна. Я хочу,
чтоб она прекратилась.
Я встаю и слышу черный фургон. Сначала слышу, затем вижу; он сливается с
сумерками, появляется из собственного рева, точно отвердевает, сгущается ночь.
Поворачивает на дорожку, тормозит. Я только различаю
белое око, два крыла. Видимо, фосфоресцентная краска. Двое мужчин отделяются от
очертаний фургона, поднимаются по ступенькам. Я слышу, как звонит колокол, – динь-дон,
словно призрак женщины с косметикой в вестибюле.
Значит, грядет худшее.
Я бездарно потратила время. Надо было взять все в свои руки, пока был шанс. Надо
было украсть нож в кухне, как-нибудь пробраться к швейным ножницам. Был же секатор,
были вязальные иглы, жизнь полна оружия, если его ищешь. Надо было смотреть
внимательнее.
Но думать об этом поздно, вот шаги на грязно-розовой дорожке по лестнице; шаг
тяжек и глух, отключается слух. Я спиной к окну.
Я жду незнакомца, но распахивает дверь, щелкает выключателем Ник. Я не понимаю,
как это, – разве что он один из них. Такая возможность всегда была. Очная ставка с
соглядатаем Ником. Грязную работу делают грязные люди.
Ах ты мудак, думаю я. Открываю рот, чтобы это сказать, но он подходит близко,
шепчет:
– Все в порядке. Сегодня мой день. Езжай с ними. – Называет меня настоящим
именем. Почему это непременно что-то значит?
– С ними? – спрашиваю я. Двое стоят у него за спиной, в потолочном свете из
коридора их головы – черепа. – Да ты с ума сошел. – Мои подозрения витают в воздухе над
ним, темный ангел предостерегает меня. Я его почти вижу. Почему бы Нику и не знать про
мой день? Все Очи наверняка знают; уже выкрутили, выжали, выдавили его из множества тел,
из множества ртов.
– Верь мне, – говорит он; само по себе это никак не талисман, никаких гарантий не
дает.
Но я цепляюсь за него, за это подношение. Больше мне ничего не осталось.
Один впереди, второй сзади – они конвоируют меня вниз по лестнице. Шаг ленив,
лампы горят. Несмотря на страх, как это все обыденно. Я вижу часы. Время толком никакое.
Ника с нами больше нет. Видимо, спустился по задней лестнице, не хотел попадаться
на глаза.
Яснорада стоит в коридоре под зеркалом, в недоумении смотрит вверх. Командор
подле нее, дверь в покои открыта. Волосы у него очень седые. Он встревожен и беспомощен,
но уже отстраняется от меня, дистанцируется. Чем бы я для него ни была, в данный момент я
также – катастрофа. Несомненно, они из-за меня поругались; несомненно, она показала ему, где
раки зимуют. Я все-таки нахожу в себе силы его пожалеть. Права Мойра: я зануда.
– Что она сделала? – спрашивает Яснорада. Значит, их вызвала не она. Припасла для
меня что-то поприватнее.
– Не можем сказать, мэм, – говорит тот, что идет впереди. – Прощенья просим.
– Я должен посмотреть ваши документы, – говорит Командор. – У вас имеется
ордер?
Можно сейчас заорать, уцепиться за перила, отбросить достоинство. Можно их
притормозить хоть на мгновенье. Если они подлинные – останутся, если нет – побегут. Оставят
меня здесь.
– Не то чтобы он нам требовался, сэр, но все как надлежит, – снова говорит
первый. – Раскрытие государственных тайн.
Командор подносит ладонь ко лбу. Что я говорила, кому, кто из его врагов прознал?
Возможно, он теперь угроза безопасности. Я выше него, смотрю вниз; он съеживается. Среди
них уже проводились чистки; грядут новые. Яснорада белеет.
– Тварь, – говорит она. – Он же столько для тебя сделал.
Из кухни протискиваются Кора и Рита. Кора начинает плакать. Кора на меня
надеялась, я ее подвела. Теперь она во веки веков бездетна.
Фургон ждет на дорожке, дверцы распахнуты. Эти двое, теперь с флангов, берут меня
за локти – хотят помочь. Откуда мне знать, конец ли это или новое начало; я отдалась в руки
незнакомцев, ибо тут ничего не поделаешь.
И я шагаю к темноте внутри; или же к свету.
Комментарий историка
Комментарий историка к «Рассказу Служанки»
Ниже представлен фрагмент стенограммы Двенадцатого симпозиума по истории
Галаада в рамках съезда Международной исторической ассоциации, проводившегося в
Университете Исти, Нанавит, 25 июня 2195 года.
Председатель: Профессор Марианн Лунный Серп, кафедра антропологии
европеоидов, Университет Исти, Нанавит.
Докладчик: Профессор Джеймс Дарси Пихото, директор Архивов двадцатого и
двадцать первого столетия, Кембриджский университет, Англия.
Лунный Серп:
Я с наслаждением приветствую вас в это утро и очень рада, что столь многие пришли
на несомненно дельную и увлекательную лекцию профессора Пихото. Мы, члены Ассоциации
истории Галаада, убеждены, что рассматриваемый период является благодатной почвой для
дальнейших исследований, будучи центральным истоком передела карты мира, особенно в
нашем полушарии.
Но прежде чем мы продолжим – несколько объявлений. Рыболовецкая экспедиция
начнется завтра, как и планировалось, и те из вас, кто не располагает дождевиками и
репеллентами, могут их приобрести по прейскуранту за столом Регистрации. Природная
Экскурсия и Костюмированная Спевка на Природе переносятся на послезавтра, так как наш
непогрешимый профессор Джонни Бегущий Пес уверил нас, что послезавтра погода
прояснится.
Позвольте напомнить вам о прочих мероприятиях, проводимых для вас Ассоциацией
истории Галаада на этом съезде в рамках Двенадцатого Симпозиума. Завтра после обеда
профессор Гопал Чаттерджи с кафедры западной философии Университета Барода, Индия,
выступит на тему «Элементы Кришны и Калиnote 72в государственной религии ранней
Республики Галаад», а в четверг с утра намечена презентация профессора Сиглинды Ван Бурен
с кафедры военной истории Университета Сан-Антонио, Республика Техас. Профессор Ван
Бурен прочтет, без сомнения, увлекательную иллюстрированную лекцию «Варшавская
тактикаnote 73: правила осады городского центра в Галаадских гражданских войнах». Я
уверена, никто из нас не захочет ее пропустить.
Также хочу напомнить нашему докладчику – хотя, разумеется, необходимости в этом
нет, – что ему рекомендуется соблюдать регламент, поскольку мы хотим зарезервировать
время для вопросов и, я полагаю, никто из нас не пожелает остаться без обеда, как это
случилось вчера. (Смех в зале.)
Едва ли профессор Пихото нуждается в представлении, поскольку он прекрасно
известен всем нам если не лично, то по его многогранным работам. Среди них – «Законы о
роскоши в истории человечества: анализ документов» и знаменитое исследование «Иран и
Галаад: две монотеократии конца двадцатого столетия в дневниках очевидцев». Как все вы
знаете, он и профессор Тернистый Брод, тоже из Кембриджа, выступили редакторами
рукописи, которую мы сегодня рассмотрим, и участвовали в ее расшифровке, аннотировании и
публикации. Его выступление озаглавлено «Проблемы идентификации в „Рассказе
Служанки“ ».
Профессор Пихото, прошу вас.
Аплодисменты.
Пихото:
Благодарю. Я уверен, вчера за ужином всех нас удовлетворило великолепие
Восточных Клуш, а сегодня нас безусловно удовлетворяет равно великолепная профессор
Лунный Серп, владычица наших душ. Я прибегнул к слову «удовлетворять» в двух разных
оттенках смыслов, исключив, разумеется, устаревший третий. (Смех в зале.)
Но позвольте продолжить серьезно. Я хочу, как и подразумевает заглавие моего
небольшого выступления, рассмотреть ряд проблем, связанных с soi- disant note
74рукописью, ныне всем вам хорошо известной и фигурирующей под названием «Рассказ
Служанки». Я говорю « soi- disant», поскольку перед нами не рукопись в ее первоначальном
виде. Говоря строго, она не являлась рукописью, когда была обнаружена, и названия не
имела. Заголовок «Рассказ Служанки» был добавлен профессором Бродом – отчасти с
поклоном Джеффри Чосеруnote 75; но те
из вас, кто, как я, общался с профессором Бродом в неформальной обстановке,
поймут меня, когда я скажу, что сомнений нет: все каламбуры неслучайны, в особенности
намек на архаическую форму межличностного взаимодействия, так называемые «кухонные
сплетни» о власть предержащих – один из малочисленных примеров не подверженного цензуре
общения, зародившегося на заре человечества и имевшего место на той стадии развития
Галаада, о котором повествует наша сага. (Смех, аплодисменты.)
Этот предмет в своем изначальном виде представлял собою металлический саквояж
производства Армии США circanote 78 1955 года. Сам этот факт не обязательно имеет особое
значение, поскольку известно, что подобные саквояжи нередко продавались как «армейские
излишки» и потому, вероятно, были широко распространены. Внутри саквояжа, запечатанного
клейкой лентой, какой прежде заклеивали почтовые отправления, лежало около тридцати
магнитофонных кассет, устаревших примерно в восьмидесятых или девяностых с появлением
компакт-диска.
Хочу напомнить, что это было не первое подобное открытие. Скажем, вам безусловно
знаком предмет, известный как «Мемуары А.Б.», найденный в гараже в пригороде Сиэтла, а
также «Дневник П.», случайно извлеченный из земли во время строительства нового
молитвенного дома поблизости от бывших Сиракуз, штат Нью-Йорк.
Нас с профессором Бродом весьма взволновала эта новая находка. К счастью,
несколькими годами ранее мы при участии великолепного кембриджского технолога-антиквара
воссоздали механизм, способный проигрывать такие кассеты, и потому немедленно приступили
к мучительному процессу расшифровки.
В общем и целом в этом собрании наличествовало около тридцати кассет с разным
соотношением музыки и речи. Обычно каждая запись начиналась с двух или трех песен – без
сомнения, маскировки ради, – а затем вступал голос. Голос женский и, по данным наших
специалистов-сонографов, на всех записях идентичный. Ярлыки на кассетах аутентичны той
эпохе – разумеется, за некоторое время до начала Раннего Галаадского периода, поскольку
светская музыка такого рода при режиме была запрещена. К примеру, в собрании
присутствовали четыре кассеты под названием «Золотые годы Элвиса Пресли», три –
«Народные литовские песни», три «Бой Джордж разоблачается» и две «Нежные струны
Мантовани», а также отдельные кассеты, названия которых встречаются лишь единожды –
лично я особенно люблю «"Извращенная сестра" в Карнеги-холле»note 79.
Ярлыки, будучи аутентичными, не всегда соответствовали песням на кассетах, к
которым были приклеены. Помимо этого, кассеты были представлены без какой-либо системы,
поскольку болтались на дне саквояжа; также они не были пронумерованы. Поэтому нам с
профессором Бродом пришлось выстраивать фрагменты текста в том порядке, в котором они,
по-видимому, шли; однако, как я уже говорил, этот порядок базируется на догадках, весьма
приблизителен и требует дополнительных исследований.
Когда мы получили целостную рукопись – а нам пришлось редактировать ее
несколько раз, что связано с трудностями восприятия акцента, неявных отсылок и
архаизмов, – перед нами встала необходимость решить, какова природа материала, который
мы до сих пор столь скрупулезно восстанавливали. Возникло несколько гипотез. Во-первых,
кассеты могли оказаться подделкой. Как вы знаете, имели место несколько таких подделок, за
которые издатели заплатили крупные суммы, очевидно стремясь нажиться на сенсационности
подобных историй. Судя по всему, определенные исторические периоды быстро становятся –
как для иных обществ, так и для их наследников – сырьем для не слишком поучительной
легенды и поводом для немалого и проникнутого лицемерием самодовольства. Если разрешите
редакторское отступление, да позволено мне будет заявить, что, по моему глубокому
убеждению, мы должны крайне осторожно судить галаадцев с точки зрения морали. К
настоящему моменту мы, вне всякого сомнения, поняли, что такие суждения по
необходимости культурно-ориентированы. Кроме того, общество Галаада находилось в тисках,
демографических и прочих, и подвергалось воздействию факторов, от которых мы, к нашему
великому счастью, более свободны. Задача наша – не порицать, но понимать.
(Аплодисменты.)
Но вернемся к рассматриваемой теме: подобные записи тем
не менее крайне трудно подделать, и специалисты, изучив их, заверили нас, что
физические объекты подлинны. Определенно сама запись, то есть наложение голоса на
музыкальную аудиопленку, не могла быть осуществлена в течение последних ста пятидесяти
лет.
Мы допускаем, таким образом, что записи подлинны, – а что же содержание рассказа?
Очевидно, он не мог быть зафиксирован в тот период, который в нем живописуется,
поскольку, если автор говорит правду, у нее отсутствовал доступ к механизмам и кассетам, а
равно не имелось места, где их сокрыть. Кроме того, в повествовании ощущается некая
раздумчивость, которая, на мой взгляд, исключает синхронность. В повествовании есть
привкус эмоций, вспомянутых если не в покоеnote 80, то во всяком случае – post factonote 81.
Если нам удастся установить личность рассказчицы, сочли мы, нам, возможно,
удастся также приблизиться к разгадке, каким образом вообще появился этот документ –
позвольте мне ради краткости называть его так. С этой целью мы опробовали два пути
расследования.
Во-первых, мы попытались по старым городским планам Бангора и другим
сохранившимся источникам выяснить личности обитателей дома, который, по всей видимости,
в то время находился там, где был обнаружен документ. Быть может, рассуждали мы, этот
дом был «чистым домом» на Подпольной Женской Дороге в рассматриваемый период и
нашего автора прятали там, допустим, на чердаке или в подвале неделями или месяцами, в
которые она имела возможность записать свой
рассказ. Естественно, нельзя исключать вероятность того, что кассеты были
перенесены в данную точку уже после записи. Мы надеялись, что удастся отследить и
разыскать потомков гипотетических жильцов, которые, надеялись мы, выведут нас к другим
источникам: дневникам, например, или даже семейным легендам, передаваемым из поколения в
поколение.
Увы, этот след привел в никуда. Быть может, эти люди, если они и впрямь были
звеном в подпольной цепи, были разоблачены и арестованы, в каковом случае любые
документальные упоминания о них были уничтожены. Поэтому мы перешли ко второму
эшелону атаки. Мы изучили архивные материалы того периода и попытались соотнести
известных исторических персонажей с людьми, фигурирующими в рассказе нашего автора.
Сохранившиеся источники того времени обрывочны, поскольку Галаадский режим имел
обыкновение стирать подчистую все данные с собственных компьютеров и уничтожать
распечатки после разнообразных чисток и внутренних переворотов, однако некоторые
распечатки сохранились. Некоторые даже были контрабандой вывезены в Англию в целях
пропаганды разнообразных обществ «Спасите Женщин», которых в то время на Британских
островах имелось великое множество.
Мы не надеялись отыскать следы непосредственно самой рассказчицы. Из документа
недвусмысленно следует, что она попала в первую волну женщин, набранных для
репродуктивных задач и распределенных между теми, кто, с одной стороны, нуждался в
подобных услугах, а с другой – мог их затребовать в силу высокого положения среди элиты.
Режим мгновенно создал фонд таких женщин простым тактическим ходом: он объявил все
вторые браки и внебрачные связи прелюбодейством, арестовал женщин и – на том основании,
что они морально непригодны, – конфисковал уже имевшихся у них детей, которых
усыновили бездетные пары из верхних эшелонов власти, мечтавшие о потомстве во что бы то
ни стало. (В Средний период
эта тактика распространилась на все браки, заключенные вне государственной церкви.)
Таким образом, мужчины, занимавшие высокие посты при режиме, получили возможность
выбирать из женщин, которые уже доказали свою репродуктивную пригодность, родив
минимум одного здорового ребенка, что являлось желанной характеристикой в эпоху
стремительного падения рождаемости среди европеоидов – феномен, наблюдавшийся не только
в Галааде, но и в большинстве северных европеоидных обществ того времени.
Причины такого упадка нам не вполне ясны. Отчасти снижение репродукции,
бесспорно, отсылает к широкому распространению в поздний догалаадский период
всевозможных разновидностей контроля рождаемости, включая аборты. Следовательно,
отчасти бесплодие было сознательным, что, возможно, объясняет различие статистики по
европеоидам и неевропеоидам; но в остальном это объяснение несостоятельно. Требуется ли
напоминать: то была эра устойчивого штамма сифилиса и знаменитой эпидемии СПИДа,
которые, распространившись в широких кругах населения, уничтожили множество молодых
сексуально активных людей из репродуктивного фонда. Повсеместны и на подъеме были
мертворождение, выкидыши, генетические дефекты, и эту тенденцию связывали с различными
авариями, отключениями и актами саботажа на атомных электростанциях, крайне характерными
для того периода; с утечками из резервов химического и биологического оружия и с мест
захоронения токсических отходов, каковые были распространены во множестве, как
легальные, так и нелегальные, – порой токсические вещества просто сбрасывались в
канализационную систему, – а также с неконтролируемым использованием химических
инсектицидов, гербицидов и других аэрозолей.
Но каковы бы ни были причины, последствия оказались заметны, и отреагировал на
них не только Галаадский режим. Ру-
мыния, например, предвосхитила Галаад в восьмидесятых, запретив любые виды
контроля рождаемости, обязав все женское население проходить тестирование на беременность
и поставив карьерный и зарплатный рост в прямую зависимость от плодовитости.
Потребность в, если позволите так выразиться, услугах рождения уже признавалась в
догалаадский период и неэффективно удовлетворялась «искусственным осеменением»,
«клиниками репродукции» и использованием «суррогатных матерей», которых нанимали с
этой целью. Галаад запретил первые две меры как антирелигиозные, но узаконил и усилил
третью, которая, как считалось, имеет библейский прецедент; таким образом, серийная
полигамия, общепринятая в догалаадский период, сменилась более древней формой
единовременной полигамии, практиковавшейся как в ранние времена Ветхого завета, так и в
девятнадцатом веке в бывшем штате Юта. Как мы знаем из истории, никакую новую систему
невозможно наложить на предыдущую, не инкорпорировав многие элементы последней, – об
этом свидетельствуют языческие элементы средневекового христианства и произрастание
русского «КГБ» из предшествовавшего ей царского Охранного отделения. Галаад не стал
исключением. В частности, его расистские законы коренились в догалаадском периоде, и
расистские страхи дали эмоциональное топливо, благодаря которому Галаадский переворот
оказался столь успешен.
Таким образом, наша автор была одной из многих, и ее следует рассматривать в
контексте широкой исторической панорамы момента, в которой она фигурировала. Но что нам
о ней известно, помимо возраста, ряда физических характеристик, которые могут быть чьими
угодно, и места проживания? Немногое. Судя по всему, она была довольно образованной
женщиной – насколько выпускница любого североамериканского колледжа тех времен может
считаться образованной.
(Смех в зале, ропот.) Но в лесах, как говорится, таких полно, а следовательно,
пользы от этой информации немного. Она не сочла возможным сообщить нам свое
первоначальное имя – да и все официальные документы должны были быть уничтожены, едва
она поступила в Центр переквалификации Рахили и Лии. «Фредова» также ничего не
проясняет, потому что, как и «Гленова» или «Уорренова», это лишь фамилия, составленная
из имени джентльмена и притяжательного суффикса. Такие имена принимались этими
женщинами при поступлении в дом конкретного Командора и оставлялись при уходе из этого
дома.
Прочие имена в документе равно бесполезны для целей установления и удостоверения
личности. «Люк» и «Ник» результата не дали, «Мойра» и «Джанин» – тоже. Высока
вероятность, что эти имена все равно были псевдонимами, примененными ради защиты
упомянутых индивидов на случай, если кассеты будут обнаружены. Если так, это подкрепляет
нашу гипотезу, что кассеты были записаны в пределах Галаада, а не за пределами и затем
контрабандой переправлены назад для подполья «Мой день».
Исключив вышеозначенные возможности, мы остались с одной-единственной. Если
бы, считали мы, нам удалось идентифицировать неуловимого «Командора», мы бы
продвинулись хоть на сколько-то. Мы полагали, что столь высокопоставленное лицо
наверняка участвовало в первых сверхсекретных группах мозговых штурмовиков «Сыны
Иакова», где ковалась философия и социальная структура Галаада. Эти группы возникли
вскоре после того, как был официально признан вооруженный пат в отношениях сверхдержав
и подписано секретное Соглашение о сферах влияния, которое дало сверхдержавам
возможность без угрозы вмешательства подавлять растущее число мятежей внутри своих
империй. Официальные стенограммы совещаний «Сынов Иакова» были уничтожены в
Средний период после Великой Чистки, которая дискредитировала и ликвидировала
ряд создателей и родоначальников Галаада; однако некоторые данные дошли до пас в
зашифрованном дневнике Уилфреда Лимпкина, одного из присутствовавших на совещаниях
социобиологов. (Как известно, режим научно объяснял ряд своих традиций социально-
биологической теорией естественной полигамии, как более ранние идеологии объяснялись
дарвинизмом.)
Из дневника Лимпкина мы знаем, что существовали два возможных кандидата – то
есть два человека, в чьих именах есть буквосочетание «Фред»: Фредерик Р. Уотерфорд и Б.
Фредерик Джадд. Фотографий их обоих не сохранилось, хотя Лимпкин описывает последнего
как надутого пигмея и, цитирую, «человека, для которого „пассия“ происходит от слова „пас“
и имеет место в футболе». (Смех в зале.) Сам Лимпкин не надолго пережил создание Галаада,
и его дневник достался нам лишь потому, что ученый предвидел свой конец и передал
документ невестке в Калгари.
И Уотерфорд, и Джадд обладают характеристиками, которые обращают па них наше
внимание. Уотерфорд имел опыт рыночных исследований и, по утверждению Лимпкина, нес
ответственность за фасон женских костюмов и за предложение одеть Служанок в красное –
идея, которую он, судя по всему, позаимствовал у немецких военнопленных в канадских
«военных лагерях» эпохи Второй мировой войны. По-видимому, он же явился создателем
термина «Причастика», одолженного у программы гимнастических тренировок, популярной
ориентировочно в последней трети столетия; коллективный обряд с веревкой, однако, берет
исток из английского деревенского обычая семнадцатого века. Возможно, «Избавление» тоже
придумал Уотерфорд, хотя ко времени создания Галаада этот термин распространился с
Филиппин и стал общим названием процедуры уничтожения политических врагов. Как я уже
не раз
говорил, в Галааде мало было подлинно оригинального или врожденного:
гениальность его коренилась в синтезе.
По всей видимости, Джадд, напротив, меньше интересовался видимостью и больше –
тактикой. Это он предложил использовать памфлет загадочного «ЦРУ» о дестабилизации
иностранных правительств в качестве учебника по стратегии для «Сынов Иакова», и он же
составил первый черный список известных «американцев» того времени. Он также
подозревается в организации Бойни Дня Президента, которая наверняка потребовала
максимального внедрения в систему безопасности Конгресса и без которой ни за что не удалось
бы приостановить действие Конституции. Земли Предков и иудейские беженцы-«лодочники» –
тоже его заслуга, как и идея приватизации системы еврейской репатриации, в результате чего
не один и не два корабля с иудеями были просто опрокинуты в Атлантику – дабы
максимально увеличить прибыль. Судя по тому, что нам известно о Джадде, его бы это
нимало не обеспокоило. Он был сторонником жесткой линии, и Лимпкин приписывает ему
замечание: «Это была наша крупная ошибка – научить их читать. Больше мы ее не
повторим».
Это Джадду приписывается разработка ритуала – в отличие от имени – церемонии
Причастики; он утверждал, что подобная процедура – не только сугубо страшный и
эффективный метод избавления от подрывных элементов, но также способ выпустить пар для
женских элементов Галаада. История не раз доказала пресловутую полезность козлов
отпущенияnote 82, и для Служанок, в остальном жестко контролируемых,
вероятно, было в радость изредка раздирать мужчину на куски голыми руками.
Данная практика оказалась до того популярной и результативной, что в Средний период ее
формализовали: процедура имела место четырежды в год, в дни солнцестояний и
равноденствий. В ней мы наблюдаем отзвуки ритуалов плодородия ранних культов Богини-
Земли. Как мы слышали на вчерашней дневной дискуссии, Галаад, несомненно
патриархальный по форме, порой оказывался матриархальным по содержанию, как и
некоторые секторы социальной ткани, его породившей. Творцы Галаада отдавали себе отчет:
дабы создать действенную тоталитарную систему – или, если уж на то пошло, вообще любую
систему, – необходимо хотя бы привилегированному меньшинству даровать некоторые блага и
свободы взамен отнятых.
В этой связи, вероятно, уместен будет ряд замечаний касательно примечательного
агентства женского контроля, известного как «Тетки». Джадд, по утверждению Лимпкина, с
первых дней считал, что лучший и наиболее рентабельный контроль над женщинами во имя
репродуктивных и прочих целей должен осуществляться через женщин. Тому имеется
множество исторических прецедентов; вообще говоря, ни одна империя, созданная насильно
или ненасильственно, не была лишена этого свойства – контроля над массой коренного
населения через им подобных. В случае Галаада многие женщины выражали желание служить
Тетками – либо по причине искренней веры в «традиционные», как они это называли,
«ценности», либо ради обещанных выгод. Там, где власть дефицитна, даже капля ее – искус.
Равно действовало и негативное стимулирование: бездетные, бесплодные или пожилые
незамужние женщины могли служить Тетками и тем самым избежать сокращения и
дальнейшей высылки в пресловутые Колонии, состоявшие из мобильных групп населения,
которые использовались главным образом в качестве
одноразовых подразделений токсической очистки, хотя, если человеку везло, его
могли отрядить на менее опасные задачи, такие как сбор хлопка или фруктов.
Итак, идея принадлежала Джадду, однако ее воплощение несет на себе отпечаток ума
Уотерфорда. Кто еще из «Сынов Иакова» был способен придумать, что Тетки должны брать
имена в честь коммерческих продуктов догалаадской эпохи, рассчитанных на женщин, а
следовательно, знакомых им и приятных, – в честь серий косметической продукции, пекарных
смесей, замороженных десертов и даже медицинских препаратов? Блестящий ход, который, на
наш взгляд, доказывает, что Уотерфорд в период расцвета был человеком немалой
изобретательности. Как, по-своему, и Джадд.
Оба эти джентльмена, как нам известно, были бездетны, а потому имели право на
сменных Служанок. Мы с профессором Бродом высказали в нашей совместной работе
«Концепция „семени“ в раннем Галааде» допущение, что оба – как и многие Командоры, –
пострадали от вируса стерильности, разработанного в рамках секретного догалаадского
эксперимента по генному расщеплению вируса свинки; этот вирус планировалось внедрить в
поставки икры, потреблявшейся высокопоставленными чиновниками в Москве. (Эксперимент
был прекращен после Соглашения о сферах влияния, поскольку многие сочли вирус чересчур
неконтролируемым, а следовательно – чересчур опасным, хотя некоторые желали распылить
его над Индией.)
Однако ни Джадд, ни Уотерфорд не были женаты на женщине, тогда или когда-либо
известной под именем «Пэм» либо «Яснорада». Судя по всему, эта последняя является весьма
злоумышленным творением нашего автора. Жену Джадда звали Бэмби Мэй, жену Уотерфорда
– Тельма. Последняя, впрочем, одно время выступала телеперсоной описанного сорта. Это нам
известно из дневника Лимпкина, который не раз ехид-
ничал по данному поводу. Сам режим скрупулезно покрывал такие прошлые
отступления от ортодоксии среди супруг элиты.
В целом свидетельства склоняются в пользу Уотерфорда. Мы знаем, к примеру, что
он погиб – возможно, вскоре после описанных нашим автором событий, – в ходе одной из
ранних чисток; его обвинили в либеральных склонностях, в несанкционированном обладании
крупным собранием еретических изобразительных и литературных материалов и в
укрывательстве подрывного элемента. Это случилось, когда режим еще не начал проводить
суды втайне и по-прежнему транслировал их по телевидению, поэтому события были записаны
в Англии по спутниковой связи и наличествуют в нашем Архиве в отделе видеокассет. Кадры
с Уотерфордом нечетки, однако их качество позволяет установить, что волосы его
действительно были седы.
Что касается подрывного элемента, в укрывательстве которого обвинили Уотерфорда,
то это может быть сама «Фредова», поскольку в данную категорию ее определял побег.
Вероятнее всего, подрывным элементом был «Ник», который, очевидно, помог «Фредовой»
бежать, что доказывается самим фактом существования наших аудиозаписей. Методы «Ника»
подтверждают, что он являлся членом теневого подполья «Мой день», которое было не
тождественно Подпольной Женской Дороге, однако связано с ней. Последняя являлась
спасательной организацией в чистом виде, первая – псевдовоенным формированием. Известно,
что ряд тайных агентов «Моего дня» внедрился во властную структуру Галаада на
высочайших уровнях, и помещение одного из подпольщиков на должность шофера
Уотерфорда – безусловная удача; удача вдвойне, поскольку «Ник», по-видимому,
одновременно входил в организацию Очей, что было типично для шоферов и личных слуг.
Разумеется, Уотерфорд наверняка был об этом осведомлен, но, поскольку все
высокопоставленные Командоры
автоматически распоряжались Очами, он вряд ли всерьез обращал на это внимание и
не позволял данному факту препятствовать нарушению малозначимых, по его мнению, правил.
Как и многие первые галаадские Командоры, впоследствии павшие жертвами чисток, он
полагал свою должность вне подозрений. Для стиля Среднего Галаада характерна бо льшая
осторожность.
Выше я изложил наши догадки. Если допустить, что они верны, – то есть допустить,
что Уотерфорд и впрямь был нашим «Командором», – все равно остается множество лакун.
Некоторые могла бы заполнить наша автор, будь она иного склада ума. Обладай она
инстинктами репортера или шпиона, она могла бы подробнее поведать нам о механизмах
Галаадской империи. Чего бы мы теперь не отдали за какие-то двадцать страниц распечаток из
личного компьютера Уотерфорда! Однако нам следует благодарить Богиню Истории за любые
крохи, которыми она удостоила нас.
Что же до участи нашей рассказчицы, она остается неясна. Вывезли ли ее через
границу Галаада, на территорию бывшей Канады, добралась ли она оттуда в Англию? Это
было бы мудро, поскольку в тот период Канада не желала враждовать с могущественным
соседом и проводила облавы и экстрадицию подобных беженцев. Если так, отчего рассказчица
не забрала записи с собой? Быть может, ее поездка случилась внезапно; быть может, она
опасалась перехвата. С другой стороны, ее могли поймать снова. Если она и впрямь достигла
Англии, отчего не опубликовала свою историю, как поступали многие, добравшись до
внешнего мира? Быть может, она боялась отмщения «Люку», допуская, что он еще жив
(ситуация невероятная), или даже своей дочери; ибо Галаадский режим не брезговал мерами
такого рода и прибегал к ним, дабы воспрепятствовать неблаготворным публичным
выступлениям за рубежом. Известно, что немало опрометчивых беженцев полу-
чали руку, ухо или ступню в вакуумной упаковке, спрятанные, допустим, в кофейной
жестянке. Или, быть может, «Фредова» была из тех беглых Служанок, кому оказалось не по
силам приспособиться к жизни вовне после прежнего защищенного бытия. Возможно,
«Фредова», как и они, стала затворницей. Этого мы не знаем.
Мы также можем лишь догадываться о мотивах «Ника», организовавшего ее побег.
Не исключено, что, когда вскрылась связь ее спутницы «Гленовой» с «Моим днем», «Ник»
сам оказался под угрозой, поскольку – как он, будучи Оком, прекрасно знал, – самой
«Фредовой» также грозил непременный допрос. Кара за несанкционированные половые
сношения со Служанкой была сурова, а статус Ока не обязательно защитил бы «Ника».
Галаадское общество пронизывали интриги, и необъявленные враги внутри режима могли
использовать против человека любой его проступок. «Ник», разумеется, мог бы казнить
«Фредову» самостоятельно – так было бы мудрее, – но мы должны брать в расчет фактор
человеческого сердца, а кроме того, как мы знаем, оба они считали, что она беременна его
ребенком. Какой мужчина Галаадского периода устоял бы перед искушением отцовства, такого
статусного и столь превозносимого? Вместо этого он вызвал спасательную бригаду Очей,
которые были, а может, и не были подлинны, но в любом случае подчинялись ему. Тем
самым он вполне мог приблизить собственный крах. Этого мы тоже никогда не узнаем.
Благополучно ли достигла наша автор внешнего мира и зажила ли новой жизнью?
Или ее обнаружили в чердачном убежище, арестовали, выслали в Колонии или к «Иезавели»,
или даже казнили? Наш документ, по-своему красноречивый, по этому поводу хранит
молчание. Можно вызвать Эвридику из царства мертвых, но не заставишь ее ответить; и,
обернувшись взглянуть на нее, мы лишь на секунду улавливаем промельк, а потом она
ускользает из нашей хватки и исчезает. Как знает
любой историк, прошлое – великая темь, что полнится эхом. Быть может, к нам
донесутся оттуда голоса; но речь их пропитана мраком материнской материи, из коей они
явились; и как бы мы ни старались, не всегда удается с точностью их расшифровать в
прояснившемся свете наших дней.
Аплодисменты.
Есть вопросы?